Уроки зависти - Анна Берсенева 24 стр.


«Я живая! – вытирая со лба пот, подумала Люба. – Ничего не случилось, я живая!»

Непонятно было, почему она повторяет эти слова. Ведь не себя же она собиралась убить.

Да нет, все ей было теперь понятно.

Глава 13

Люба пролежала в постели неделю.

Хорошо, что в Германии не было принято вызывать врача на дом, даже к маленьким детям с температурой сорок, только «Скорую» в экстренных случаях.

Ее случай экстренным не был, ехать в клинику во Фрайбург она отказалась наотрез – и лежала дома, глядя в окно пустыми глазами.

Бернхард был достаточно умен, чтобы понять связь Любиного состояния с ее странной ночной просьбой, и достаточно тактичен, чтобы не задавать ей лишних вопросов. Да и вообще здесь не принято было вмешиваться в чужую личную жизнь, это воспитывалось с детства; он и не вмешивался.

– Принимай от стресса эти таблетки, – лишь посоветовал он, оставляя на ее швейном столе облатку. – Это не транквилизатор, а просто легкое успокоительное на растительном сырье. Он не вызывает привыкания. Твой стресс постепенно пройдет.

Таблетки Люба пить не стала. Выбрасывала их по одной в унитаз на случай, если Бернхард проверит, и снова ложилась. Собственно, она и вставала-то только для того, чтобы дойти до унитаза; даже к окну не подходила. Кристина, помощница по дому, приносила еду в ее мастерскую, там же, а не в супружеской спальне, она теперь и спала на неразложенном диване.

Время шло, а стресс не проходил. Вернее, не проходило то состояние, в которое она впала: абсолютное нежелание жить.

Все, что совсем недавно казалось таким привлекательным – горы и лес Берггартена, сказочный мир Фрайбурга, обустроенность старинного дома, разнообразие тканей, которыми была завалена ее мастерская и каждая из которых будила фантазию, – все это потеряло для нее всякую значимость.

Ненависть перегорела в ней, но что осталось после ненависти, Люба не понимала. Кто она, что она, как ей жить, зачем? Пустота.

На седьмой день она случайно глянула в зеркало и увидела бело-зеленое пятно, в которое превратилось за это время ее лицо. Не то чтобы ее расстроил собственный вид, но рука сама собой потянулась к оконной задвижке.

Люба распахнула окно.

Не было такого времени года, которое казалось бы здесь, в Шварцвальде, угнетающим. И теперь, в ноябре, природа была охвачена не унынием, а особенной бодростью поздней осени в горных лесах.

Воздух этой поздней осени хлынул в комнату так неожиданно, что у Любы закружилась голова. Она глотнула этот воздух как вино, молодое вино, и что-то отозвалось в ней на этот глоток. Не то чтобы легче стало, но взгляд как-то прояснился.

Листья уже облетели, и лес стоял прозрачный, сквозной, и видно было далеко, на все стороны света.

Какие-то люди ходили по лесу, гулко звучали их перекликающиеся голоса. Застучал топор, коротко взвизгнула бензопила.

«Да лес ведь чистят, – вспомнила Люба. – А я все забросила».

Не то чтобы ей захотелось включиться в привычные свои дела, но неловкость перед Бернхардом все же охватила ее. Он-то каждое утро, как всегда, уезжает в клинику и возвращается, бывает, поздно ночью, и это тоже как всегда, а обычные работы, которые необходимо выполнять в большом хозяйстве, никто при этом не отменял, и раз их не организует она, значит, приходится ему как-то находить для этого время и силы. Стыдно, стыдно!

Люба закрыла окно и сняла свою куртку с вешалки у двери.

На улице щеки у нее сразу же защипало от ноябрьского холода. Она спустилась с крыльца и пошла в лес, на перекликающиеся голоса.

Двое рабочих несли недлинный сосновый ствол, третий шел за ними с бензопилой. Еще двое везли тачки, на которых лежали горы валежника. Время было обеденное – наверное, обедать они и направлялись.

Рабочие прошли стороной и Любу не заметили. Или, скорее, не узнали: Бернхард ведь нанял их как раз в тот день, когда и произошло… все это.

Она вспомнила, что с одного из горных склонов – того, что выходил к широкому ручью, – недавно начали падать камни, и надо было этот склон укрепить. Знали об этом рабочие или нет? Может, и укрепили уже.

Туда, к ручью, Люба и пошла. Да, следовало, конечно, посмотреть, как там обстоит дело с падающими камнями. Но ей и просто захотелось вдруг побыть рядом с этим ручьем – прежде это было ее любимое место в лесу Берггартена, – и она шла не столько из необходимости, сколько отвечая этому едва шевельнувшемуся у нее внутри желанию.

Одиночество у воды – может, это и есть то, что ей сейчас нужно.

Дойдя до ручья – протекал он от дома неблизко, – Люба запыхалась: сказалось недельное унылое безделье. Она вышла из-за скалы, стала спускаться к воде… И остановилась в досаде.

Накрылось ее одиночество! Один из рабочих не пошел на обед в столовую, оборудованную в специальной постройке, а остался здесь. Он сидел на длинном скальном обломке над водой и насвистывал. Напротив на валуне была расстелена салфетка, на ней лежал хлеб и еще какая-то еда.

Камешки хрустнули у Любы под ногами. Рабочий обернулся.

– Привет, Жаннетта, – сказал он. – Выздоровела? Хорошо.

Радость ударила ей в сердце так же, как свежий воздух чуть прежде того ударил в голову. Так же сильно и так же неожиданно.

– Саня! – воскликнула она. – Это ты?

Вопрос был не из разумных. Что на него ответишь – да, это я?

Он не ответил ничего – улыбнулся и подвинулся. Люба села рядом с ним на обломок скалы.

– Все-таки ты еще бледная. Как Спящая красавица, – сказал он. – Хотя твой муж сказал, что тебе лучше.

Когда Люба только приехала в Шварцвальд, тоже на каждом шагу вспоминала какие-нибудь сказки. Такая уж это местность, того и гляди гном какой-нибудь из-за камня появится.

Но на красавицу она уж точно не была похожа, ни раньше, ни тем более сейчас, с этим своим бело-зеленым лицом.

А у Сани лицо обветрилось; наверное, много времени проводит на воздухе. Ну да, конечно, он же одет в плотную рабочую куртку. У Любы тоже такая есть, в ней она убирает в саду, когда готовит к зиме кусты и яблони.

Значит, он появился в Берггартене с бригадой новых рабочих, которых она встретила по дороге.

Странным было его появление, но еще более странным было то, что оно казалось ей совершенно естественным. Весь он был естественен, как воздух; может, это самое главное в нем и было. А может, что-то еще; она не знала.

– А… что ты свистел? – спросила Люба.

Что ж это ее сегодня на дурацкие вопросы тянет! Наверное, слишком быстро ударил в голову свежий горный воздух.

Саня не удивился этому ее дурацкому вопросу так же, как предыдущему.

– Казачью песню, – сказал он.

– Ну да! – хмыкнула Люба.

– А что такого особенного? – пожал плечами он.

Объяснять, что ее биологический отец происходил из казаков, Люба не стала. Но узнать, что у этих казаков за песни, ей было интересно.

– А можешь еще посвистеть? – спросила она.

– Могу. – Он снова улыбнулся. – Даже спеть могу.

Она вспомнила, как он пел вместе с Сашкой в тот день, когда ездили в Шахматово, как вырывались их голоса в открытые окна машины, пронизывали воздух, сливались с голосами птиц, перелетающих над стежками-дорожками.

– Спой, – сказала Люба.

Спеть-то она его попросила, но той минуты, в которую зазвучал его голос, уловить не смогла. Его голос как будто был всегда, и просто она вдруг стала его слышать, и не слышать даже, а чувствовать.

Он был как воздух, его голос над водою, и вместе с ним, вместе со словами, которые были так просты, что явились на свет, наверное, вместе с горным этим ручьем, а может, и еще раньше, входило в Любину душу что-то такое, чего никогда она прежде не знала, даже не подозревала, что это существует на свете, но, так неожиданно узнав теперь, не хотела уже, не могла уже с этим расстаться:

Все было в его голосе пронзительно, единственно, все сливалось с чистыми осенними токами, которыми был пронизан горный воздух, и улетало в пространство, где не было ни зависти, ни ненависти, ни пустоты.

И оттого, что пространство это было не где-то далеко, а здесь, в его голосе, и уже не в голосе даже только, а прямо у нее груди, – Люба заплакала.

Это как-то само собою вышло, она совсем не собиралась плакать, никогда она не плакала из-за песен, а на людях не плакала вообще ни от чего… Нет, однажды плакала при совсем постороннем человеке, но не хотела она сейчас об этом думать, не могла сейчас… Сейчас слезы лились и лились, и вместе со слезами выливалось из ее сердца все, что язвило его, выжигало, опустошало.

– Люба!

Сквозь туман своих слез она едва различала выражение Саниного лица. Но его взгляд она видела ясно – он пронизывал слезный туман насквозь.

– Ты почему плачешь? – спросил Саня с тревогой.

– Ты почему плачешь? – спросил Саня с тревогой.

– Просто… Не обращай… вни… – всхлипнула она.

И тут же разрыдалась так, что даже шум ручья перестала слышать, да и все перестала слышать.

– Что ты, Люблюха, ну что? Вот дурак, ты же после такого… А я тебя разбередил!

Это она услышала у самых своих губ. Саня прижал ее к себе так тесно, что слезы ее текли теперь по его лицу. Она не думала, что такое возможно, но мало ли о чем она никогда не думала прежде! Теперь она видела это воочию.

Его глаза были прямо перед ее глазами, но вдруг приблизились еще, еще, и губы его приблизились тоже – и поцелуй коснулся ее губ с нежностью такой бесконечной, что она захлебнулась ею.

Нет, не захлебнулась – поцелуй все длился и длился, а она дышала, и жила, и жизни в ней с каждым мгновением его поцелуя становилось больше, как больше становится воды в реке, когда вливается в нее ливень.

Люба не заметила, когда закончился этот поцелуй. Да он и не закончился, а остался в ней, как казачья песня, которая тоже не началась и не закончилась, Саней пропетая.

Может быть, Люба не думала обо всем этом так отчетливо. Даже наверняка не думала. Она ни о чем связном не могла сейчас думать, потому что прижалась ухом к Саниной груди и слушала его дыхание. Оно было прерывистым.

– Люба… – услышала она оттуда, из глубины его груди, из его дыхания. – Что ж такое, а?

Он был удивлен и, кажется, даже растерян. Она вспомнила, как ни тени растерянности не слышалось в его голосе и какими были все его движения, когда он отнял у нее штуцер в последнюю секунду перед выстрелом. Хотя тогда ведь что угодно могло быть – вдруг бы она развернулась да выстрелила в него в упор, вдруг бы штуцер выстрелил сам? Но в то мгновение очевидной опасности он, похоже, об опасности не думал.

А сейчас растерялся.

Она подняла голову и поцеловала его снова, теперь уже сама. И теперь она не закрывала глаз, а смотрела ему в глаза, и на то, как волосы перечерчивают его лоб русыми стрелками, и на тонкий изгиб темных бровей смотрела тоже.

Она чувствовала, что ему в эту минуту так же хорошо, как и ей. Да, ей было просто и хорошо, и оттого, что чувство ее было таким ясным, она засмеялась.

– Ну вот! – Саня чуть отстранился и посмотрел на Любу. – Наконец-то плакать перестала.

Он осторожно развел руки; объятие его разомкнулось. Это было страшно жалко! Но счастье осталось у нее внутри, от объятий оно уже не зависело. В нем не было ничего телесного, в ее счастье; даже странно.

Нет, правда это было странно, потому что смятение совсем покинуло ее, и, глядя на Саню, она уже могла осознавать, что он не дух бесплотный, не мелодический звук, а мужчина молодой и для всякой нормальной женщины привлекательный.

Все в нем притягивало взгляд – и ум, такой ясный в его глазах, и высокий лоб, перечеркнутый русыми стрелками, от одного вида которых весь ее ум-разум, наоборот, вылетал из головы…

Люба протянула руку и провела пальцем по этим тонким стрелкам. Они были жесткие, как трава на осеннем склоне.

Это казалось ей таким важным, так волновало ее, что она хотела даже сказать ему об этом. Но не успела.

– Лю-уба!

Она вздрогнула, отшатнулась, обернулась.

Бернхард махал ей рукой сверху, с горы. Другой рукой он держал за руль велосипед. Откуда он здесь взялся посередине рабочего дня? Не велоспед, а Бернхард, должен ведь быть в клинике.

– Иди, – сказал Саня. – Холодно, ты одета легко.

Он тоже сделал шаг назад и смотрел теперь не на нее, а в сторону.

– Но как же?! – воскликнула Люба.

Она чувствовала такое отчаяние, что не могла даже и выразить толком, о чем спрашивает. Тем более что Бернхард, она увидела, прислонил велосипед к дереву и, похоже, собирался спуститься к подошве скалы, у которой она стояла с Саней.

Люба сделала еще два шага назад, наткнулась спиной на выступ скалы, покачнулась, повернулась и, все ускоряя шаг, пошла вокруг скалы в обход, к пологой тропинке, ведущей наверх, к мужу.

Глава 14

Саня остался стоять как громом пораженный.

Он впервые понимал, что означают эти нелепые слова. Да, гром не может поражать, конечно, но потрясение от происшедшего было таким сильным, что напоминало именно сотрясение, какое-то немыслимое попадание в самую сердцевину грома.

Ничего он не понимал – что с ним вдруг произошло, как это произошло? Когда он отобрал у Любы ночью ружье и отвел ее, всю трясущуюся, домой, когда узнал потом от ее мужа, что она заболела, ему стало жаль ее. Да, только жалость он тогда почувствовал, и сильную. Очень уж она была несчастная, эта Жаннетта-Люблюха.

Конечно, и красивая она была – взгляд не отвести от высоких тонких скул и узких темных лепестков, на которые походили ее глаза, сверкающие из-под косой резкой челки. Она была светловолосая, но почему-то хотелось назвать ее черным тюльпаном. Из-за этих лепестковых глаз, может. Или так, вообще, из-за чего-то непонятного. Необычная у нее была внешность, что и говорить.

Но и восхищение этой ее необычной красотою было у Сани отвлеченным – опять-таки из-за жалости, которая была по отношению к Любе сильнее всех других чувств.

И, увидев ее перед собой на берегу ручья, он ведь просто обрадовался, что она выздоровела, что восстановилась после того, как чуть не натворила с собой страшного зла. И почему вдруг эта естественная в общем-то радость превратилась в такое сильное чувство, которое заставило его поцеловать Любу, и не просто поцеловать, а захлебнуться от счастья, которым показался ему этот поцелуй? Непонятно!

Что делать дальше, непонятно было тоже. Все происшедшее почему-то казалось Сане таким значительным, что требовало от него каких-то немедленных шагов. Уехать из Берггартена. Или догнать Любу и сказать, что он никуда ее от себя не отпустит. Или сделать еще что-то малообъяснимое.

Он присел на корточки у ручья и плеснул холодной воды себе в лицо. Что за бред! В конце концов, что особенного в том, чтобы поцеловать девушку? Конечно, она не девушка, а чужая жена, ну так ведь он не замуж ее позвал и даже не в постель. Случился от жалости какой-то странный порыв, и все на том. Пора идти работать, сейчас ребята из столовой вернутся. А он так и не поел, кстати. Хорошо себе задержался у ручья!

Действительно, голоса парней послышались в лесу. Они шли сюда, к скале, – хозяин попросил заняться сегодня укреплением склона, с которого начали падать камни. Саня завернул хлеб обратно в салфетку, спрятал в карман и пошел им навстречу.

Работа в Берггартене подвернулась случайно, и они ей обрадовались. Потому что, что делать в Германии дальше, было непонятно. Может, получше станет к Рождеству, снова пойдут заработки. И хорошо, что до тех пор появилась возможность остановиться-оглядеться; месяца, который они подрядились работать на расчистке леса и на других хозяйственных делах, должно было для этого хватить.

Вся Санина жизнь после окончания учебы представляла собою какое-то необъяснимое движение. Общая цель была ему неясна, но каждый следующий шаг он делал потому, что должен был его сделать, и каждый необходимый поворот при этом чувствовал безошибочно. Такой вот парадокс.

Когда Саня поступал в консерваторию, сомнения в необходимости в ней учиться уже веяли в воздухе. Он мало обращал внимания на чьи бы то ни было сомнения такого рода и радовался только, что конкурс при поступлении был невелик: после трехлетнего перерыва в занятиях это было для него существенно.

Но когда он консерваторию окончил, то не обращать внимания на подобные настроения было уже невозможно.

Ему надо было где-то работать, где-то жить и на что-то жить. Положим, материальные его запросы были невелики по очень простой причине: он был один, и ничья судьба не требовала его денежного участия. Но те запросы, которые не имели отношения к материальному миру, были у него как раз велики или, вернее, жестки.

Он хотел заниматься тем, чему учился в консерватории. В том судорожном движении, которое происходило вокруг, эта его претензия выглядела бессмысленной.

В центре Москвы стояли на мосту танки и стреляли по Дому правительства. Никто не понимал, как к этому относиться. Вроде бы это неправильно, чтобы танки стреляли по живым людям, но ведь эти живые люди зовут на погромы и командуют бомбардировщикам лететь бомбить Кремль… Значит, правильно, что по ним стреляют? Непонятно, непонятно!

И еще более непонятно, как жить, чем жить, на что жить. Все та же сказка про белого бычка.

Полагать, что в этом хаосе перерождающейся жизни будут востребованы музыкальные специальности вообще и хоровое дирижирование в частности, было просто глупо. Они и не были востребованы, во всяком случае, не настолько, чтобы оплата за них позволила снять в Москве хотя бы комнату, не говоря уж квартиру.

Все это Саня осознал очень быстро, потыкавшись в разные углы – музыкальная школа, музыкальная студия, музыкальный кружок, доживающий последние дни при какой-то умирающей государственной организации, – и все это не вызвало у него оптимизма.

Назад Дальше