Исповедь - Надежда Лухманова


Надежда Александровна Лухманова Исповедь Не посланное письмо

Из цикла «Как сердце страдает».

Ты удивляешься, что я тебе не пишу, ты осыпаешь меня гневными, тревожными вопросами и, наконец, шлёшь телеграммы, и когда я на первом же уплаченном бланке извещаю тебя, что совершенно здорова, ты снова негодуешь и в конце сегодняшнего письма даже упоминаешь стоимость телеграмм: 3 рубля! Невеликодушно оценивать на рубли своё великодушие.

Когда ты сейчас прочтёшь причину моего молчания и поверишь в обещание впредь писать тебе часто и много, может быть ты и простишь меня.

Я была влюблена!.. Успокойся, — была! Значит за настоящее пока не тревожься, а прошедшее надо забыть вместе со мной.

Маня… Маня! Слышишь, как я рыдаю? Всё письмо залито слезами… Минуты я сижу, закрыв руками лицо и захлёбываюсь, оплакивая как невозвратимую потерю, как непоправимое горе то, что всё-таки не захотела бы вернуть, если бы и могла.

Я всё-всё расскажу тебе! Недаром же ты, сестра, заменила мне мать! Ах, если бы ты не была замужем, не расставалась со мной, ничего не случилось бы! С первой встречи «с ним», с первых слов я всё рассказала бы тебе, а ты, со свойственной тебе проницательностью во всём, что касается меня, всё объяснила бы как по нотам, и не пришлось бы мне догадываться, сопоставлять, оскорбляться и мучиться всячески, сердцем, и самолюбием, и какою-то громадною жалостью, которая пережила во мне все чувства. Но тебя нет! Ты должна треть года проводить далеко от меня, у матери твоего мужа, а тётя… ах, какая она добрая и милая, только ничего она не видит дальше ломберного стола, за которым беспрерывно тасует карты и раскладывает пасьянс. Ничего тётя не слышит, кроме настоятельного, громкого обращения лично к ней; всё остальное время она хлопочет по хозяйству, тщетно пытаясь устроить его на русский лад в двух итальянских комнатках; на пасьянс, который никогда не выходит, и на восхищённое «ох» и «ах», при закате, восходе и просто в присутствии солнца, которое, несмотря на январь, так и льёт свой свет и тепло… А я… я влюбилась, и как это случилось просто! Послушай:

Мы живём, как ты знаешь, в пансионе Polly Parco Margherito. Налево от нас, за поворотом, начинается Via Tasso. Это — широкая, почти вечно пустая улица; справа тянутся заборы, за ними, по террасам высоких гор, громадные виноградники; изредка: куща рододендронов, высокие зонты пиней да широколистые пальмы какого-нибудь парка, окружающего поэтично белую виллу, с опущенными зелёными жалюзи окон, которые почему-то говорят мне о тайне любви.

Слева — почти непрерывная, низкая, каменная ограда; за нею как в пропасти лежат сады и опять белые виллы, с плоскими крышами, залитыми солнцем. Временами как за раздвинутой декорацией вдруг открывается море… Необъятное море! И над ним, и в нём — необъятное синее небо.

Ах, Via Tasso, как я её люблю! — Извилистая лента её ведёт от пансиона Polly до палаццо Fiedo, где живёт наш славный старик Николай Николаевич Ф-ов, которого я навещаю непременно через день. По твоему требованию, тётя даёт мне свободу, и этот небольшой сравнительно переход я почти всегда делаю одна, за то и обожаю я мою милую Via Tasso! Я думаю, что даже старая-старая я буду вспоминать её и утром, когда пыль на ней такая мягкая, серая и облачком клубится под копытцами коз, а в воздухе позвякивают не то грустно, не то игриво их мелкие колокольцы, и в полдень, когда смотреть больно на белые стены, белые виллы и ослепительно яркую золотистую даль, и после 7 часов вечера, когда я, вечно боясь опоздать к обеду, спешу домой и всё-таки останавливаюсь среди почти пустой улицы, прижав руки к груди, голосом, в котором дрожит каждая нотка, невольно громко бросаю звёздам: «Господи! Как хорошо, хорошо!» И потемневшие рощи, и закутавшиеся в дымку сумрака виллы, и перламутровые, пушистые облачка, и море, с дрожащим румянцем последних лучей догорающего солнца, и всё и во мне, и кругом меня кричит: «Хорошо, хорошо!» — А сил-то, Маня во мне… мир бы обняла! Глаза широко, жадно, так и захватывают всё, а сердце открывается и ловит звуки, краски и ощущения…

* * *

Это было два месяца тому назад, Маня; получила я как-то твоё письмо, как раз, стоя на пороге пансиона Polly, когда шла к Николаю Николаевичу, и захватила его с собой. На полдороге, Via Tasso круто заворачивает, стена как балкон висит над взъерошенной зелёной скалой, а дальше, впереди — море, всё покрытое «дорогами», серебристо-светлыми полосами, расплывшимися по зелёно-синей пелене воды. Я остановилась; прямо вырисовывались капризные очертания Капри, вправо от него, в лиловатой дымке, виднелись абрисы Кастелламмаре, Сорренто. Обняв радостным взором эту обыденную и вечно новую картину, я уселась на низенький, широкий парапет стены и принялась читать твоё письмо. В каждой твоей фразе я чувствовала ласку, тепло и инстинктивно жалась и жмурилась, точно я была уже на груди у тебя и снова чувствовала защиту и убежище, как тогда, когда умерла мама, и ты впервые обняла меня как она. Ведь между нами всего шесть лет разницы, а между тем ты для меня — мама, дорогая, справедливая и добрая мама.

Я почти кончила твоё письмо, когда услышала знакомый тихий перезвон и, нагнувшись вправо, увидела стадо коз, поднимающихся снизу по бесконечно высокой каменной лестнице. Это стадо козлятника Диомеда: я узнала его самого по особой каморристской шляпе; вот и picolo fratello [1] его, Пепинелло, а это Бианка, серая коза с большим белым пятном. Каждое утро Диомед заходит к нам в Parco Margherito; заслыша знакомый звон, я сама открываю ему дверь и каждый раз вижу, как чёрные глаза пастуха блестят насмешкой и в тоже время удовольствием, когда экономка наша, старая Филомелла, перекинув на плечо полотенце, подаёт ему кусок глицеринового мыла и тут же на улице льёт ему тёплую воду на руки. Этот обряд омовения и его, и Бианки перед тем, как он надоит мне большой стакан пенистого молока, был поставлен мною в условие, и надо тебе сказать, что победа досталась мне не без борьбы! Ты знаешь, Маня, то особое шуршание мягкое и как бы полное животной теплоты, которое слышится в приближающемся стаде овец или коз, где животные идут особой компактной волной, — как я люблю все звуки, все краски жизни! Как люблю я всю жизнь, и нет для меня большего очарования как вот так: внезапно из-за поворота показавшееся стадо, — вдруг собравшиеся тучи и хлынувший дождь, — перспектива моря, неожиданно открывавшегося в разорвавшейся цепи гор, — или среди ровно голубого неба собравшаяся группа жарко перламутровых облаков. Сердце моё дрожит, хотелось бы крикнуть от счастья, и всё во мне ликует избытком здоровья, радости, силы…

Ах, Маня, Маня! Как хорошо, что Бог создал мир и меня в нём!

Бианка первая почуяла меня; в её козьем сердце сохранилась благодарность за мои кусочки хлеба. С тихим блеянием она подбегает ко мне, трётся о колени узкой мордочкой, глядит нежными чёрными глазами, немного жадными, как глядят на меня и Пепинелло и Диомед, вечно как все итальянцы ожидающие что-нибудь от signor'ы forestiere [2]. За Бианкой и другие козы решаются подойти ко мне, и я окружена со всех сторон тёплым дыханием, тёплым прикосновением красивых животных. В эту минуту я поднимаю глаза на какую-то тень, появившуюся справа, и вижу… подумай, подумай, кого я вижу? Льва Андреевича Каргина, нашего nobilissimo-nobilli [3], как я шутя называла его, красивого, корректного, так присущего Невскому, Большой Морской, опере, рауту, визитам, — ну словом всему-всему, чему хочешь, только не горной, пустынной Via Tasso, не пёстрому стаду коз, не грязному Пепинелло и не каменной стене, на которой сидела я. Минуту я смотрю на него как на «невозможное», затем вскакиваю со стены, расталкиваю коз и протягиваю обе руки: и левую, с пучком травы, которой угощала Бианку, и правую, в которой зажато твоё письмо. Такой задушевной встречи, такого искреннего, счастливого блеска глаз он вероятно не ожидал, и потому первую секунду перед ним исчезает всё побочное, и серые, холодные глаза его глядят мягко и ясно… Мы всё ещё держим друг друга за руки и смеёмся, а под лучами яркого солнца смеются и небо, и море, и воздух, точно всё кругом радуется нашей встрече, и минуты полного счастья идут и уже становятся невозвратным прошлым.

Первый опомнился Лев Андреевич, как бы сконфуженный «que nous nous donnons en spectacle» [4], опустил мои руки и… взглянул на свою правую перчатку. Увы, сочные стебли трав уступили горячему пожатию, и на светлой коже шли жёлтые и зелёные полосы и пятна.

Я невольно рассмеялась, а Лев Андреевич брезгливо торопясь, стащил с руки и спрятал в карман испорченную перчатку.

Диомед и Пепинелло, точно сговорившись, крикнули своё резвое, гортанное «а о!..» Козы сгруппировались и с тихим позвякиванием потянулись налево, а мы остались одни.

— Вот не ожидала такой…

— Наверно вы не ожидали…

Восклицания наши столкнулись, мы оба замолчали, засмеялись и взглянули друг на друга.

— Что вы хотели спросить, Лёля Павловна?

Лёля Павловна! Как меня тронуло это обращение!

Я чувствовала, что волнение мгновенно сжало моё горло, и слёзы должно быть набежали на глаза. Ведь так прозвала меня ты в тот день, когда я, кончив гимназию, надела моё первое длинное платье.

Как хорошо, как нежно были отмечены этим прозванием моё вчерашнее детство и мой первый шаг в настоящую жизнь! Но ведь так, кроме тебя, меня звали только самые близкие? — Твой муж, тётя (в минуты неудовольствия мною), «он»… Он произнёс эти слова так необыкновенно мягко и ласково и в то же время с каким-то правом на фамильярную близость…

Я была тронута, и сердце моё уже билось тайным сладостным чувством…

— Да, я не договорила всего одно слово, Лев Андреевич, «встречи»… конечно, не ожидала я вас увидеть на моей милой Via Tasso… Хорошо здесь?

— Грязно ужасно!.. Здесь, очевидно, всё выбрасывается на улицу и никогда никем не убирается… Я поражён лохмотьями, грязью и нищенством с первых шагов приезда в Неаполь, — согласитесь, что это может отравить существование каждому.

Голос его был уже сух, глаза строги как у чиновника, делающего выговор канцелярскому служителю.

— Ну, небо, гор, цветов и этого дивного синего моря не затемнит мне никакая грязь, и, к сожалению, я не на столько добра, чтобы вид нищих отравил моё существование!

— Ах, вы вот с какой стороны берёте вопрос: я тоже не филантроп… Меня клянченье и лохмотья не трогают, но, к сожалению, я верю в теорию заразных бацилл и микробов, и каждое приближение неопрятного субъекта, каждая грязная протянутая рука приводит меня в содрогание… Когда я увидел вас среди коз и этих оборванцев, признаюсь, я минуту поколебался подойти к вам…

— Как, вы хотели пройти мимо?

— Нет, выждать, пока удалится милая компания и затем предложить вам одеколона, который всегда при мне, освежить немного руки…

Маня, сердце моё сжалось, глаза давно уже были также сухи, как суха и неприятна была его речь… Снова предо мною был жёлчный, вечно нервный и как бы обиженный на весь мир, наш петербургский Каргин. О! Как иначе я встретила бы его, если бы он, «выждав», пока я осталась одна, подошёл бы ко мне с одеколоном! Но он, сказав это, уже смотрел на меня, и опять лицо его было смягчено таким хорошим выражением, точно согрелось оно и просветлело…

— Но вы были, — продолжал он, — такая милая, такая маленькая Лёля Павловна на этой старой стене среди пёстрой группы животных, что я залюбовался вами, а когда вы вскочили, протянули мне руки… я почувствовал сразу, как тепло солнце, как ароматно дышит ветерок, как широко и хорошо всё кругом.

И, взяв мою опущенную руку, он дружески, просто пожал её и оставил.

Мы всё подымались в гору и наконец пришли… Вот каменная ограда, со стороны улицы резная красивого рисунка железная калитка и за нею вверх узенькая каменная лестница, зелёная от притоптанного въевшегося уже в ступени мха. Лесенка эта как бы висит в воздухе; справа примкнула она к каменной ограде улицы, а слева ограждена железною решёткой, за которою террасами (и до глубокого провала, в котором люди и ослы кажутся детскими игрушками) идут всё сады; на уступах виднеются виллы, дома, прислонённые к самому обрыву скал, балконы и террасы на них как гнёзда над пропастью. На крошечных выступах, не ограждённых ничем, растут персиковые деревья; корни их, пробившись сквозь каменистую почву, висят пучками спутанных чёрных верёвок.

Открыв передо мною воротца, Лев Андреевич приостановился и приподнял шляпу.

— Как, вы прощаетесь?! Разве вы не зайдёте со мною к Николаю Николаевичу? Кажется, нет такого русского, приехавшего в Неаполь, который бы не поспешил познакомиться с ним!

По губам Каргина скользнула улыбка, он вынул часы и протянул их мне.

— Не знаю как для Неаполя… — и в голосе его была та же снисходительная насмешка, которая только что шевельнулась под его усами, — но для Петербурга 11 часов утра слишком рано для визита.

— Визита? Боже мой! Да ведь вы не в Петербурге!

— Это ещё не резон, чтобы я перевернул весь кодекс приличия… При том я в пиджаке, и козы лишили меня даже перчаток!

— Как странно мне кажется всё, что вы говорите. Как далеки мы здесь от всех этих светских приличий! Вы говорите о визите, но Николай Николаевич вам даже не отдаст его…

— Не отдаст? В таком случае как же вы хотите…

— Не отдаст потому, что это больной старик, который никуда и никогда не выезжает.

— Да? Но я так много хорошего слышал о нём, наконец, читал его очерки, да, наконец, просто потому, что вы здесь, что вы хотите, чтоб я был у него, что вы смотрите на меня глазами, полными укоризны за то, что я не иду, за это за одно, я даю вам слово быть у него сегодня между 2 и 3 часами.

Он шагнул ближе, нагнулся… Ветка белой акации, вся в цвету, легла мягкой тенью над его головою. Большие, карие глаза его казались совсем чёрными, а аромат цветов дурманил меня.

К чему он заговорил так тихо? Ведь нас не слышал никто, кроме птиц притаившихся в ветвях! Ведь нас видело солнце, падавшее золотыми нитями и пятнами на его тёмную бородку, на мои руки, на старые плиты ступеней, словом, — всюду, куда я глядела, чтоб не глядеть в его, так близко-близко блестевшие около меня глаза.

— Вечером можно будет придти к вашей тёте? Вы отрекомендуете меня итальянским звёздам и месяцу, Везувию, который, говорят, по ночам дышит огнём? Вы скажете им: вот самый сухой, бессердечный, самый типичный петербургский чиновник, который приехал в Италию отогревать своё сердце?

И, засмеявшись, он ещё раз приподнял над головою свою шляпу и поклонился. Сухо лязгнула за ним железная калитка… Я поднялась по лестнице; каменная стена скрывала от меня улицу, и когда я взошла на площадку и оглянулась, Лев Андреевич шёл обратно; его стройный силуэт отчётливо вырисовывался на пыльной, белой дороге в прозрачном воздухе. Вот он обернулся, и боясь, чтобы он не заметил, как я следила за ним, я отвернулась и быстро вошла под каменный свод коридора, в глубине которого была входная дверь к Николаю Николаевичу.

Маня, отчего я остановилась? Рука не поднималась дёрнуть железную рукоятку звонка, я закрыла глаза, и так одна, в прохладных сенях, прислонившись спиною к дверям, я стояла… Ах как мне было хорошо! Сердце билось тихо, радостно, губы бессознательно улыбались, а там, под закрытыми веками, в глубине моих глаз отражались другие, большие, тёмные, загадочные глаза то с сухим, презрительным блеском, то с тёплым лучистым взглядом. Маня! Ведь он всегда нравился мне, и ты это знала, не говори нет… знала, потому что предостерегала меня: он казался тебе изжившимся душою, эгоистом, человеком, способным весь мир и всех людей определять только с точки зрения собственной пользы и выгоды. Тогда, стоя у дверей, я вспомнила твои слова и инстинктивно тряхнула головою. Нет, нет, ты не права! Но это воспоминание уже меня отрезвило, я дёрнула ручку звонка, раздался жиденький перезвон колокольчика, топот и передо мной, в открытой двери, стоял Raphaello, маленький слуга Николая Николаевича. «Signora Hélena!» — и передо мной заблестели белые зубы, заиграли влажные, чёрные как марсельский чернослив глаза, и всё смуглое личико мальчика выразило неподдельный восторг. Оставив дверь открытой, он бросился налево, приподнял тяжёлую портьеру и закричал весело и громко: «Signor Nicollo, ecco signorina Hélena!» [5]

Вечер был чудный; я засиделась у Николая Николаевича и почти бежала по Via Tasso, возвращаясь домой. Только на повороте, подходя уже к разветвлению, которое всегда напоминает мне собою сказку об Иване-Царевиче: поедешь направо… поедешь налево… я остановилась; мне всегда с этого пункта хотелось и направо по чудной улице-бульвару короля Гумберта, и налево, по дороге в высшую часть Неаполя Vomero, и надо было спешить, бежать под гору к Parco Margherito, где уже тётя ждала к обеду. На минуту я всё-таки прислонилась к стенке над обрывом; передо мной был небольшой, весь белый дом; в вечерних сумерках звёздного неба, освещённый совсем ещё молодым месяцем, он был объят какой-то синеватой дымкой. На плоской кровле его стояли высокие олеандры в цвету, и в этот час там появлялась иногда женская фигура, вся в светлом, лёгком… Аккомпанируя себе на мандолине, она пела голосом, грустным и красивым как ночь, как небо, как всё, окружавшее её. Я даже не могу сказать, на каком языке лилась эта странная мелодия! Слова не долетали до меня, но звуки рвались в сердце, слагаясь там своей особой песней… Когда я добегала домой, она как сон исчезала из моей памяти, оставляя только общую, щемящую прелесть.

Эту песню я слушала не одна — под балконом, теряясь в густых гроздьях цветущей глицинии, обвивавшей чугунную решётку виллы, стоял всегда кто-то в широкополой, низкой надвинутой на глаза шляпе. Отчего он не стучал гордо как гость медным кольцом калитки? Отчего как влюблённый не взбегал он по наружной лесенке, узкой, увитой вьюнками, похожей на цветочную ленту, перекинутую с улицы на крышу? Отчего?

Дальше