Исповедь - Надежда Лухманова 2 стр.


В этот вечер она не пела, и его не было; я побежала вниз. бросила поцелуй морю, скрывавшемуся за углом, и позвонила у дверей пансиона Polly.

Я пишу тебе, Маня, всё так подробно, потому что из всех этих «пылинок» красоты, среди которых я живу, и составилось то золотое облако, сквозь которое я слушала, видела, и… любила.

Ты пойми: я любила с той минуты, как приехав в Неаполь под вечер, и выйдя в день приезда на балкон, я увидела два неба: над головой — бесконечное, безоблачное, лазурное пространство небес, под ногами — бесконечная, лазурная пелена моря. Налево… далеко… гряды лиловых гор и в их впадинах розовые пятна, точно солнце, заходя, поцеловало их. Я взглянула, ахнула, убежала в комнату, закрыла лицо руками и заплакала. Я не выдержала такой массы красоты, я не привыкла! Я всегда была на земле, глядела на всё с земли, а тут всё, что «человек» исчезло, и передо мной стояло громадное, вечное и страшно-чудное. Сердце билось, и никогда, и до сегодняшнего дня, Маня, я не могу без волнения выходить на балкон. Но это — одно чувство; оно золотым фоном легло в моём сердце, а затем по нём пошли лазурные и пурпуровые арабески: луна, купающаяся с хороводом звёзд в море, Везувий, играющий ночью огнём, лимонные рощи, зонты пиний на хребтах гор, белые виллы, с румянцем пунцовых глициний на крышах и стенах, а потом и песня, и мандолина, и все краски, все звуки земли и всё вместе — это была любовь, любовь, готовая вспыхнуть от первого «люби меня», которое я услышу, от первого «люблю», которое прочту в глазах, и вот он явился.

После обеда мы с тётей убрали наши комнаты, Филомелла съездила в город на Кийайю и в знаменитой кондитерской Calfich купила пирожков, конфет. Тётя сама вскипятила на спирту воду и устроила нам настоящий русский чай.

Я так ждала Льва Андреевича, что прозевала его; мне не хотелось показать тёте своё лихорадочное нетерпение. С балкона, перегнувшись немного через перила, налево я могла видеть ленту дороги Parco Margherito, тянувшуюся далеко к городу, откуда он должен был придти, но трудно было больше минуты выдержать эту напряжённую позу; при том мысль, что он может, внезапно появившись за моей спиной, догадаться, кого я жду, смущала меня, и я поминутно появлялась на пороге комнаты. Тётя, покончив со своими маленькими приготовлениями, спокойно сидела в большом кресле, с очками на носу, держа далеко от себя книгу, читала… и мне было досадно глядеть на её полнейшие хладнокровие, как будто сегодня был такой же день как вчера!..

Не выдержав, я вышла в коридор, но и там мне не хотелось встретиться с ним, и, наконец, я проскользнула в приёмную, где всегда по вечерам, с работой и книгами собирались живущие в пансионе. Иногда там кто-нибудь играл или пел… На этот раз я там застала целое общество, раскупавшее коралловые и черепаховые безделушки, принесённые каким-то итальянцем. Ты знаешь, как это всегда бывает: за то, что я не думала о тебе, что не имела сил исполнить своего долга, т. е. сесть и писать тебе, я тотчас же кинулась выбирать коралловые гребёночки, колечко, которые должны были тебе доставить большое удовольствие.

— Который час? — услышала я вдруг за собой.

— Да половина десятого! А в десять, я уж и на покой…

— Половина десятого! А его ещё нет!

И, понурив голову, забыв уже о покупках, которые я машинально сунула в карман, я пошла к себе и, не доходя до дверей, остановилась и, услыхав его голос, вспыхнула от восторга и стала прислушиваться.

— В нашем министерстве к Пасхе будут большие перемещения, от которых я рассчитываю, конечно, выиграть…

— Дай Бог, дай Бог! — лепетала тётя.

Как мне неприятно было, Маня, всегда, когда он переставал быть человеком и делался чиновником, — а у него был этот особенный дар перевоплощаться… Я вошла. Он не сразу кончил разговор: очевидно тема была слишком дорога ему.

— Да, я первый кандидат… Овечкин, Бобрищев получили тот год награды, значит, не стоят мне на дороге… Здравствуйте, Елена Павловна!

— Дай Бог! Дай Бог, — повторяла всё тётя.

— Подождём — увидим!.. Вы что же гуляли?

— Нет, я зашла в приёмную и вот купила…

Я рада была, что он обратился ко мне с вопросом, что я могла заговорить о чём бы то ни было, что отрывало его от Петербурга и канцелярской службы, которые сейчас делают его таким… таким чужим.

— Я была в приёмной, торговец-итальянец. Ах, тётя, посмотрите, какую прелесть я купила для Мани!

И, вытащив из кармана гребенки и колечко, я положила их на стол. Лицо Льва Андреевича вдруг приняло самое холодное, презрительное выражение.

— Все женщины одинаковы! Все…

И даже голос его звенел.

— Говорят об эмансипации, об уравнении каких-то своих прав, а между тем готовы всё на свете забыть из-за игрушек, блестящих стёкол… Неужели, в самом деле, они считают всех мужчин способными увлекаться только пёстрыми попугаями и не оценить серенького простого соловья, как бы он ни пел? Мне кажется, прошла эта пора, и если женщина хочет быть свободной, то пусть же она прежде всего не будет рабыней денег. Да… денег! Потому что причиною семейных раздоров, скажу, даже больше — озлобленности мужчин, доходящей порою до исступления, — женское мотовство! Ну, на что вся эта дрянь? — и он презрительно подкинул коралловые гребёночки. — Ведь это даже не роскошь, не изящество, а так — пришёл торговец, разложил блестящие штучки, глаза у женщин разгорелись, и все покупают! Заметьте: все… наперебой одна у другой!.. И на чьи деньги покупают? На деньги отцов, мужей, тех, которые работали, служили, душу иссушающей, канцелярской службой. Женщинам всё равно!.. Попробуйте жене или сестре отказать в какой-нибудь дряни, какое подымится негодование!

И вдруг, встретившись с моими глазами, полными слёз, и от обиды, и от сознания правды, он вскочил и, вероятно забыв даже присутствие тёти, нагнулся близко, схватил мою руку и, стараясь заглянуть в моё отвёртывавшееся лицо, заговорил волнуясь и спеша:

— Я вас обидел? Я сделал бестактность? Простите! Вы нечаянно коснулись раны, которая лежит на сердце каждого небогатого мужчины. Ведь есть много людей, у которых нет ничего, кроме службы. Положение, иногда очень хорошо обеспеченное по службе, сводится чуть не к нужде, к долгам только из-за того, что женщина бросает всё на те мелочи, которые ей потом никуда не нужны. Я знаю многих, которые из-за этого не женятся; они боятся этих сцен, боятся презрения к жене, которую так горячо любили, пока она была девушкой.

Он замолчал, отошёл, стал шутить с тётей, пить чай, а я вышла на минуту на балкон. Маня! Ведь я трачу свои деньги? Ведь ты сама, моя опекунша, так щедро назначила мне карманные деньги на булавки, на прихоти… Но в то же время, в его словах, так много правды, при том мне показалось, что он говорил о себе… Эти гребёночки, это колечко — конечно дрянь, и верно, что они пропадут, так где-нибудь заваляются, но ведь я их купила у бедняка, который этим живёт!.. Я потом, Маня, сколько за мною приданого, я не знаю? Жили мы и живём хорошо, но не роскошно, почему? Не можем? Или не находишь нужным? Объясни мне… Тётя говорила, что я — хорошая партия, но не для бедняка, значит, к моим деньгам нужны ещё и другие? А одних моих не хватит на то, чтобы продолжать жить замужем так же, как я живу теперь с тобою и с тётей? Странно, до сих пор я ни о чём подобном не думала, а ведь это, Маня, нехорошо! Мне кажется, что взрослая девушка должна ясно знать, что она имеет, какой капитал, какие идут на него проценты, что действительно стоит та жизнь, которую она ведёт? Мне кажется, было бы тогда больше определённости да и достоинства в моём обращении с деньгами; теперь же я знаю, что имею каждый месяц на руках сумму, которую могу потерять, раздать или употребить, как я до сих пор её употребляла на маленькие objets d'art [6] и экстренные suplements [7] к моему туалету. Всё, составляющее моё существование, оплачивается тобой и принимается мной без благодарности и без счёта; твоё ли оно, моё ли? Я даже до сих пор и не думала об этом. Теперь моё полное незнание и равнодушие к денежному вопросу становятся каким-то укором, и мне стыдно за массу дребедени, на которую всегда, даже не без гордости, я бросала свои деньги.

Ты мне ответь на все эти вопросы, примири меня с ними, дай мне ясно понять, на что я могу рассчитывать в жизни, если выйду замуж за бедного человека. Ещё, Маня, откровенно скажу тебе как маме, ведь все эти мелочи, о которых с таким злобным презрением говорит Лев Андреевич, дороги мне, я так сроднилась с ними, что теперь усвоить себе взгляд, что я на них не имею права, — мне трудно! — И вот так, глядеть, как все покупают, а самой не покупать — мне было бы больно. Придти в магазин, видеть соблазняющую меня безделушку и не сказать себе: «Я это куплю» — неприятно. Зачем же меня так воспитали!? И если будущий муж мой, вот как сейчас Каргин с презрением заговорит о мелочах, доставляющих мне такую радость, с насмешкой и жалостью станет глядеть на то, как я разбираю свои кружева, ленты, как радуюсь какой-нибудь гребёночке… Почём я знаю, Маня, не поселит ли это большой розни между нами? Не стану ли я чувствовать себя несчастной, непонятой?.. Это очень-очень страшно, Маня! И нужно было бы, чтоб тот, кого я полюблю, буквально перевоспитал меня, но возможно ли это? Наконец, где граница в нашей светской жизни между тем, что нужно и что лишнее? И как согласить на это взгляды девушки воспитанной как я со взглядами такого человека как, например, Лев Андреевич? Помоги мне, Маня, разобраться во всём этом! Это я теперь подробно пишу тебе, тогда таких определённых фраз у меня на душе не было, было только стыдно и ужасно-ужасно обидно… Досадные слёзы готовы были хлынуть из глаз, но я сдержалась, как только почувствовала, что Каргин подходит ко мне. Он облокотился рядом…

— Как здесь хорошо! Какая ширь! Какая тишина! Ведь я первый раз в Италии… Я был в командировке по Германии, Франции — это были всё дела, теперь, когда я мог уже поехать на свой счёт, я было составил себе совсем другой маршрут. С педантичностью, которая наверно вам очень противна во мне, я обозначил свой путь красным карандашом на карте и рассчитал до последнего гроша, что будет стоить мне путешествие. Затем, накануне отъезда, я пошёл проститься к вашей подруге, Софье Сергеевне. Застаю её за чтением вашего письма, только и слышу: Неаполь, Сорренто, Кастелламмаре, Капри, всё такие звучные слова точно песня. Лазоревый грот, Позилиппо, а у меня отмечены: Голландия, Бавария, кафельные печи и пивные заводы, словом, — всё тяжёлое, научное… Улыбнулся я и подумал о вас: «Экие мы два полюса! Целый мир самых разнородных понятий лежит между нами!» Утром, хочу уже брать круговые билеты, как вдруг чувствую непостижимую вещь: спорит моё сердце с разумом; разум доказывает, что я могу, имея заручку от нескольких фирм, вернуть все расходы своего путешествия детальным осмотром разных фабрик и заводов, а сердце говорит: «Довольно, довольно этой вечной утилизации и времени, и мозга, туда надо ехать, к солнцу, туда, где Лёля Павловна». И так мне захотелось видеть… — он замолчал, потом засмеялся, — видеть Неаполь, что я без устали пролетел даже Рим, решив осмотреть его на обратном пути. И вот, — я в Неаполе… Лёля Павловна, где же солнце? Где же ваша улыбка? Согрейте несчастного путешественника! Серьёзно… Простите выходку, которую я, может быть, и не должен был бы себе позволить!

Он протянул руку, я вложила в неё свою, я всё простила и всё забыла, Маня, как только он заговорил тем особенным голосом, стал глядеть на меня теми глазами, которые верно видела я одна, потому что ты уверяла, что выражение его глаз всегда: «Дело за номером таким-то». Тётя раскладывала пасьянс и вся ушла в своё любимое занятие. Мы долго стояли на балконе, глядели на «кровавые раны» на шее Везувия, — их теперь девять, Маня, — три из этих новых кратеров открылись уже за наше пребывание в Неаполе; днём их не видно, они окружены дымкой каких-то синих паров, но ночью, какая чудная и страшная картина! Вот уже несколько времени Везувий, по выражению итальянцев, «играет». Время от времени, внезапно, вот как тогда, когда мы стояли на балконе, из среднего кратера поднимается огромный столб огня, полыхнёт по небу, погасит кругом звёзды, рассыпавшись сам миллионами звёздчатых искр, и снова потухнет, а девять кровавых ран горят, лава из них бежит огненным потоком, как будто из каждой этой огненной пещеры выползает фантастический змей и, блестя кроваво-красной чешуёй, скользнёт и скроется в другом неведомом логовище. Мы стояли, не смея сказать ни слова, точно оба мы были в другом мире, среди тех красот, которым нет имени на человеческом языке.

— Вот и наша северная Медведица! — Лев Андреевич указал на неё, и мне стало отрадно подумать, что и ты, быть может, в ту же минуту видела это созвездие.

Но ты не видела нас, может быть, всё было бы иначе, если бы ты была тогда здесь!..

— О чём говорят звёзды, Лёля Павловна?

— Звёзды? Этого никто не знает, но они говорят.

— Вы в этом уверены?

— В этом уверен Гейне… Вы помните:

Дни побежали быстро, Маня, и жизнь моя изменилась. До сих пор я жила выше земли — упоением и мечтами… Я просыпалась с ощущениями счастья… Несмотря на то, что тётя предупреждала меня, что я загорю и потемнею как ранета, я всё-таки установила свою кровать так, что лучи восходящего солнца падали прямо на мою подушку. Как передать тебе ощущение тёплой ласки первых лучей? Поэты говорят: «Поцелуй солнца»… Ты думаешь, что это только красивая фраза? Нет, это самое верное определение. Здесь, в Неаполе, утренняя заря весною не пылает пожаром, солнце не огнисто, но светло, лучезарно и удивительно мягко, тепло; сколько раз проснувшись до восхода, я лежала в кровати, подняв голову высоко на подушках, не спуская глаз с моря, ждала, пока загорится точка живого золота… блеснёт… и сразу венцом хлынут вверх острые, играющие лучи… и легко, величаво, точно взлетая из алых-фиолетовых вод, над морем поднимается солнце, и на лице, на груди, на руках у меня заиграют его тёплые лучи и греют, целуют и наполняют всю грудь светом и радостью, в глубь, в мозг, в сердце проходит свет, и, кажется, нет такого уголочка моего существа, которое не откликнулось бы на этот призыв жизни. Накинув капотик, сунув босые ноги в туфли, я вскакивала с постели и тихонько, чтобы не разбудить тётю, проскальзывала на балкон; там, Маня, за большой колонной, откуда меня не видно было из других окон, я всегда молилась… и как!.. без определённых молитв, каким-то славословием, которое слагалось в моей душе. Вот видишь, Маня, те слова, которые так неупотребимы в нашей обыденной, светской жизни, теперь приходили мне на ум и становились настоящим выражением моих чувств, я именно славословила, т. е. со слезами на глазах и в голосе, шептала какие-то горячие, искренние слова, которые выражали Господу Богу и благодарность мою, любовь, и чудный ужас перед окружавшей меня красотой. После молитвы, Маня, я бросалась к перилам балкона и осматривала «свои сокровища»; я как скупец проверяла: все ли драгоценности на месте, не унёс ли злой гений — Везувий? Но тёмный, грозный великан стоял на месте, сизым облачком, с кровавым оттенком, вился дымок из новых кратеров, и густой, круглый столб подымался над верхушкой; слабо, на горизонте, как рисунок сепии, вырезывались очертания Капри… Внизу, под балконом, зелёные уступы садов бежали к морю, а море как безграничная чаша растопленного золота играло, зыбилось мелкими, радужными морщинками, и каждую минуту всё меняло и краски, и вид. Я от восторга закрывала глаза, и ощущение, Маня, было такое дивное и странное: я теряла сознание, где я теряла сознание, где я, и что я? Кругом — нежная, тёплая тишина, а снизу летели далёкие звуки, прерывистый рёв осла, бубенчики стад, гортанные крики погонщиков, скрип колёс, и всегда где-нибудь тихо, тоскливо и нежно звучит мандолина.

Поэзия кончилась неизбежной прозой: тётя гнала меня в комнаты, стыдила за непричёсанную голову, а тут входила Филомелла с объявлением, что Диомед ждёт меня доить Бианку, и я начинала радостно метаться от туалетного стола к умывальнику, и, наконец, умытая, причёсанная, путаясь и завязывая на ходу длинные ленты белого капотика, я бежала вниз, и начинался новый час моей жизни, час смеха, весёлых слов, которыми я перебрасывалась с козлятником и его братишкой. Молоко Бианки оставляло мне на губах белые, пенистые усы, над которыми, в свою очередь, хохотали все, и я больше всех.

Но я сказала уже, Маня, со времени приезда Льва Андреевича, дни шли, и во мне, и кругом меня всё изменилось. Мы чуть не каждый день предпринимали с Каргиным какие-нибудь экскурсии, иногда с нами была тётя, иногда собиралась целая компания. Мне теперь всегда было некогда, и я часто бывала не в духе. Правда всё, что огорчало меня, были такие мелочи, что в сущности на них не надо было бы обращать внимания, но я не могла. Это были песчинки, попадавшие в башмак, и, будь я воспитана проще, надо было бы смеясь остановиться, снять башмак, вытряхнуть его и идти дальше, но… я одинаково стеснялась и снять башмак, и хромать, и потому с улыбкой переносила мелкие, но тем не менее мучительные уколы, которые в конце концов могут причинить даже раны.

В Петербурге мы виделись сравнительно редко с Львом Андреевичем и при том, что называется «в свете», и я никогда не заметила, чтобы он грешил против закона savoir vivre [8]; напротив, ты сама находила его безукоризненным, — тут, в Неаполе, городе ультра демократическом все иностранцы ведут себя «запросто»; table d'hТte [9] и одна и та же плата в пансионе уравнивают все состояния и все слои общества. Ничто никого ни перед кем не обязывает, и вот Каргин, сохраняя весь внешний декорум hig lyf'а, предстал предо мною в совершенно новом виде. Он с какою-то непонятною жёлчною ненавистью к гидам и извозчикам, в каждой цене справлялся с Бедекером и ни за что не хотел, как он говорил, из принципа, платить ни гроша лишнего этим бандитам, а бандиты, в свою очередь, не признавали авторитета Бедекера, и ни одна прогулка, поездка не проходила без отвратительных, унизительных для моего самолюбия пререканий и жалоб, доводивших иногда спорящих до вмешательства полиции. Голоса разумеется, разделялись: дамы становились на мою сторону — молчаливого протеста, мужчины поддерживали Каргина и радовались энергии проучить этих зазнавшихся лаццарони. Ясно и спокойно Лев Андреевич доказывал мне правильность своих поступков и даже своё великодушие, потому что, убедив итальянцев, что его ограбить нельзя, он давал им лишнее, но уже от себя как награду, а не как вырванную у него «дань глупости».

Назад Дальше