– Это малокровие.
– Нет. Это колокола. По мне и по тебе.
– Что за чушь?
– Ты больше не придешь…
– Приду. Я приду к тебе навсегда.
– Когда?
– Завтра.
– А сегодня?
– Сегодня у Оксаны день рождения. Шестнадцать лет. Росла, росла и выросла.
– Большая…
– Да. Большая. Но и маленькая.
– Мне страшно…
– Ну почему? Ну хочешь, пойдем со мной…
– Нет. Ты кого-нибудь зарежешь. Я буду виновата. Я тебя здесь подожду. Посчитаю до миллиона.
– Не считай. Займись чем-нибудь. Найди себе дело.
– А у меня есть дело.
– Какое?
– Я люблю.
По дому плавали запахи и крики. Надежда накрывала стол и ругалась с Оксаной, которая находилась в ванной и отвечала через стену. Слов не было слышно, но Корольков улавливал смысл конфликта. Конфликт состоял в том, что Надежда хотела сидеть за столом вместе с молодежью, а Оксана именно этого не хотела и приводила в пример других матерей, которые не только не сидят за столом, но даже уходят из дома. Надежда кричала, что она потратила неделю на приготовление праздничного стола и всю прошлую жизнь на воспитание Оксаны и не намерена сидеть на кухне, как прислуга.
Корольков лежал у себя в комнате на своем диване. Болело сердце, вернее, он его чувствовал, как будто в грудь положили тяжелый булыжник. Он лежал и думал о том, что вот уйдет, и они будут ругаться с утра до вечера, потому что Оксана не умеет разговаривать с матерью, а Надежда – с дочерью. Она воспитывает ее, унижая. И они зажигаются друг о друга, как спичка о коробок.
Корольков знал по себе: от него тоже можно чего-то добиться только лестью. Никаких правд. А тем более – унижений. Лесть как бы приподнимала его возможности, и он стремился поднять себя до этого нового и приятного ему предела.
Отворилась дверь, и вошла Оксана в новой кофте в стиле «ретро», или, как она называла, «ретруха». Хорошо исповедовать «ретруху» в шестнадцать лет.
– Пап, ну скажи ей, – громко пожаловалась Оксана. – Чего она мне нервы мотает на кулак?
– Как ты разговариваешь с матерью? – одернул Корольков.
– Ну пап. Ну чего она сядет с нами? Я все время буду в напряженке. Она вечно что-нибудь ляпнет, что всем неудобно…
– Что значит «ляпнет»?
– Ну не ляпнет. Поднимет тост за мир во всем мире. Или начнет обращать на меня внимание… Или начнет всем накладывать на тарелки, как будто голод…
– Ты не голодала, а мы голодали.
– Так это когда было. Сорок лет назад голодала, до сих пор наесться не может. Хлеб заплесневеет, а она его не выбрасывает.
– Довольно-таки противно тебя слушать, – объявил Корольков. – Ты говоришь, как законченная эгоистка.
– Ну извини… Но ведь мой день рождения. Мне же шестнадцать лет. Почему в этот день нельзя сделать так, как я хочу?
Корольков посмотрел на ее чистенькое новенькое личико с новенькими ярко-белыми зубами и подумал, что ее перелюбили в детстве и теперь придется жать то, что посеяли. Он понимал, что нужен был дочери не тогда, когда носил ее на руках и посещал в пионерском лагере. Носить и посещать мог любой добрый дядя. А именно теперь, в шестнадцать лет, когда закладывается фундамент всей дальнейшей жизни, – именно теперь нужен родной отец. И не амбулаторно, как говорят врачи, – пришел, ушел. А стационарно. Каждый день. Под неусыпным наблюдением. Чтобы не пропустить возможных осложнений. А осложнения, как он понимал, грядут.
Позвонили в дверь. Оксану сдуло как ветром вместе с ее неудовольствием, и через секунду послышался ее голос – тугой и звонкий, как струя, пущенная под напором. С ней было все в порядке. Впереди праздник, и жизнь – как праздник.
Корольков представил себе Марго, как она там сейчас сидит и считает. Не живет, а отмеряет время. И понял, что сначала искалечил ее тело, а теперь душу. Сшиб ее на дороге. Хотя и не нарочно. Еще не хватало, чтобы нарочно.
Сердце рвануло и заломило. Боль пролилась в плечо и под лопатку.
Корольков поднялся и пошел на кухню.
Из комнаты Оксаны доносился галдеж.
– Мам! – крикнула Оксана. – Сделай нам вареньевую воду.
Надежда достала из холодильника банку засахаренного сливового варенья. Еще было клубничное варенье, но Надежда не расходовала его на гостей, а хранила для внутреннего пользования.
Корольков знал от Раисы, что Надежда звонила ночью в больницу и выяснила, что его там нет. Если его нет в больнице и нет дома, значит, он где-то в третьем месте. И Надежде, как жене, было бы естественно поинтересоваться, что это за третье место. Но она молчала – так, будто ничего не произошло.
– А ты хитрая, – сказал Корольков.
– Дай мне сахар, – велела Надежда и посмотрела на него. И он увидел ее глаза – серые, дождистые, без ресниц. Какие-то ресницы все же были – редкие и короткие, как выношенная зубная щетка. Корольков давно, вот уже лет десять, не глядел на свою жену. А сейчас он ее увидел. И содрогнулся от ненависти. И именно по этой ненависти понял, что никуда не уйдет. Если бы он решил уйти, то пожалел бы Надежду и увидел ее иначе.
– А ты хитрая, – повторил он, держась за сердце.
– Я старая, – ответила Надежда.
– Ты не всегда была старая.
– С тобой я с тридцати пяти лет старуха.
– Но ты всегда знала, что делала. Ты заворачивала меня, как мясо в мясорубку, и получала тот продукт, который хотела.
– Тише, – попросила Надежда. – У нас люди. Что они о нас подумают?
– За что ты меня так? Что я тебе сделал?
– Не вали с больной головы на здоровую. Я всегда все делала так, как ты хотел. И продолжаю делать, как ты хочешь.
– Я так не хочу.
– Конечно. Ты хочешь все сразу. Все себе разрешить и ни за что не отвечать. Кентавр!
– Кто? – удивился Корольков.
– Кентавр – полуконь-получеловек. А ты – полустарик-полудитя.
– Очень хорошо! – обрадовался Корольков. – Я ухожу.
– Иди! – спокойно ответила Надежда, и он поразился – насколько просто разрешаются, казалось бы, неразрешимые проблемы.
Корольков вышел в прихожую. Оделся и пошел из дома.
На третьем этаже он вспомнил, что забыл бритву и фонендоскоп. И поднялся обратно.
– Я забыл фонендоскоп, – объяснил он.
– Бери, – сказала Надежда.
Корольков взял свой старый, видавший виды портфель, который он приобрел в Чехословакии во время туристской поездки. Бросил туда бритву в чехле и фонендоскоп.
– До свиданья, – сказал он.
Надежда не ответила.
Корольков вызвал лифт. Спустился вниз и вспомнил, что ничего не объяснил Оксане. Он вернулся.
– Я ничего не сказал Оксане, – объяснил он, стоя в дверях кухни.
– Скажи, – разрешила Надежда.
Корольков заглянул в комнату.
Девочки и мальчики сидели вокруг стола. Некоторых он знал – Федотову и Макса.
– Ты со своими тостами как грузин, – сказала Федотова.
– Я не «как грузин». Я грузин, – поправил Макс.
– Грузины берегут традиции потому, что они маленькая нация, – объявила Оксана.
– Грузины берегут традиции потому, что они берегут прошлое, – ответил Макс. – Без прошлого не бывает настоящего. Даже кометы не бывают без хвоста.
– А головастики обходятся без хвоста, – напомнила Федотова.
– Вот мы и живем, как головастики, – ответил Макс. – Как будто все с нас началось и после нас кончилось.
– Говори, говори, – попросила Оксана и подложила кулачок под высокую скулу.
– Что говорить? – не понял Макс.
– Все что угодно. Ты очень хорошо говоришь.
Оксана заметила отца в пальто и шапке, стоящего в дверях.
– Ты куда? – удивилась она.
– Никуда, – ответил Корольков и вышел на кухню.
– Сядь, – спокойно сказала Надежда, стоя к нему спиной. – Перестань бегать туда и обратно.
– Мне плохо! – проговорил Корольков, и его лицо стало отрешенным.
– Тебе надо успокоиться. Выпей!
Надежда достала из холодильника бутылку коньяку. Эти бутылки время от времени совали больные. Брать было неудобно. И не брать – тоже неудобно. Это была форма посильной благодарности за спасенную жизнь.
Корольков налил стакан и выпил, будто жаждал. Налил второй и выпил второй.
Он вливал в себя не коньяк, а наркоз, чтобы ничего не чувствовать, размыть все чувства до единого. Иначе – катастрофа, как если больной вдруг просыпается во время операции и начинает осмысленно моргать глазами.
* * *У Оксаны грянула музыка. Корольков некоторое время видел сквозь приоткрытую дверь, как они танцуют, а вернее, замедленно качаются, как водоросли в воде. Успел подумать почему-то, что необходимое условие для современного танца – молодость. Потом все исчезло.
…Он бежал по шоссе – серому, ровному, бесконечному. Трудно было дышать, сердце стучало в горле, в висках, в кончиках пальцев. Казалось – не добежит.
Но вот знакомая будка. В будке знакомый милиционер – «куль с мукой». Верхняя пуговица на его кителе была оторвана. Так и не пришлось пришить с тех пор. Он сидел и пил чай с большим и даже на вид мягким бубликом. Корольков стал стучать в дверь так, будто за ним гнались. Куль медленно поднялся, подошел, отодвинул задвижку.
– Отведи меня в КПЗ, – попросил Корольков, задыхаясь.
– Зачем? – удивился Куль.
– Я совершил преступление.
– Какое? – Куль отер губы, освобождая лицо от крошек.
– Я предал любовь.
– Это не преступление, – успокоил Куль. – За это сейчас ничего не бывает.
– А раньше?
– Смотря когда раньше. Товарищеский суд, например. Или выговор с занесением в личное дело.
– А еще раньше?
– Еще раньше? – Куль задумался. – Дуэль.
– А с кем мне стреляться? Я один виноват.
– С собой и стреляйся.
– Дай мне пистолет.
– Не имею права. Меня привлекут.
Корольков дернул кобуру и оторвал ее от ремня, ожидая, что Куль свистнет в свой свисток и его отведут в КПЗ.
Но Куль не свистнул.
– Только не на дороге! – предупредил он. – А то транспорт пойдет…
Корольков пошел назад вдоль шоссе, вглядываясь в придорожный лес. Подумал: а куда стрелять? В висок или в сердце?
Он приставил пистолет против сердца. Нажал курок. Курок был тяжелый, как ржавый, и шел очень тяжело. Корольков надавил сильнее, притиснул дуло к груди, чтобы грохоту было меньше. Но грохота вовсе не вышло. Его только сильно толкнуло в грудь, и загорелась болевая точка. Потом огонь от точки пошел к горлу, к животу, и через мгновение вся грудь наполнилась непереносимым жжением. Хотелось разбить грудь, чтобы остудить сердце воздухом.
«Как больно умирать, – подумал Корольков. – Бедные люди…»
Прошло три года.
Корольков выздоровел после инфаркта и по-прежнему ходил пешком на работу и с работы.
Пока лежал в больнице, выяснилось, что у него никогда не было никакой язвы. Это боль от сердца давала иррадиацию в желудок.
Корольков получил место заведующего отделением. У него прибавилось административных дел, которые отвлекали его от операций. Но зато он стал получать на двадцать пять рублей больше.
Жизнь потекла по-прежнему. Вернулась необходимая и излюбленная инерционность. О Марго он сознательно не думал. Боялся: если начнет думать, сердце треснет по прежнему шву.
Корольков знал по своим больным, а сейчас уже и по себе: счастья хочется, когда цело сердце. А когда оно похоже на мину замедленного действия с часовым механизмом и каждую секунду может взорваться, когда жизни угрожает опасность, хочется жить и больше ничего. Просто жить и делать операции – плановые и экстренные.
Белки по-прежнему летали по деревьям, и их по-прежнему преследовали коты. Но Королькову казалось: все переменилось за три года. Белки облезли и постарели, как будто их погрызло время. Коты стали меланхоличнее; и такое впечатление, что у котов и белок тоже был инфаркт.
Оксана вышла замуж и развелась и снова собиралась замуж. Когда Корольков спрашивал: «Это серьезно?» – отвечала: «Пока навсегда».
В жизни Марго не произошло никаких перемен.
Корольков сказал: жди. И она ждала. Сначала каждую минуту. Потом – каждый час. Теперь – каждый день.
Когда на работе звонил телефон, она поворачивала голову и серьезно, внимательно глядела на аппарат. Подруги смеялись над ней, и она смеялась над собой вместе с ними. Но в самой глубине души – ждала. Ведь не может же человек уйти – вот так. И навсегда. Если в это поверить – жить невозможно.
Чтобы ожидание не было таким монотонным, Марго забрала Сашечку из интерната, устроила его на плавание и фигурное катание. До предела загрузила его детство, потому что детство – очень важное время в жизни и его нельзя проскочить, как скорый поезд мимо полустанка.
Зимой темнеет рано. Марго возвращалась с работы с сумками и кошелками, когда уже было темно.
Они усаживались с Сашечкой на кухне, и Марго начинала его кормить и испытывала почти тщеславие от каждого его глотка, от того, что необходимые витамины попадают в драгоценный растущий организм.
А Сашечка не ведал о тщеславии, просто жевал, и уши у него двигались, и кадык приподнимался, когда он глотал. Иногда в нем проступал совершенно незнакомый человек, и Марго с счастливым недоумением разглядывала русого русского мальчика с фараонскими замашками. А иногда он как две капли воды походил на ее детские фотографии, и тогда Марго казалось, что она сидит за столом со своим собственным детством.
Как-то в метро на переходе встретила Вовку Корсакова, того самого, что сбросил на нее утюг.
– А… это ты? – обрадовалась Марго, и ее лицо осветилось радостью от встречи.
Вовка молчал и стоял с никаким выражением.
– Не узнал? – спросила Марго.
– Почему? Узнал, – спокойно ответил Вовка. – Ты и не изменилась вовсе.
Действительно, было в ней что-то, не поддающееся времени: доверие к миру и отдельным его представителям. И несмотря на то, что представители уходили по разным причинам, доверие оставалось. И делало ее похожей на себя прежнюю – ту, возле штабеля из дров, в бархатном двурогом капоре, как у шутов времен Шекспира.
– Ну да… – не поверила Марго. – Двадцать лет прошло. За двадцать лет даже климат меняется.
– Может, климат и меняется, – согласился Вовка. – А ты ничуть не изменилась. Постарела только…