Вот жизнь моя. Фейсбучный роман - Сергей Чупринин 11 стр.


Были в Центральном доме литераторов и места сакральные. Например, комната парткома, где, по преданию, кормили обедом нагрянувшего в Москву президента Рейгана. И, чуть в сторонке от лестницы в мужской туалет, бильярдная. Зеваки и ротозеи, особенно подвыпившие, туда не допускались. Только избранные – Александр Петрович Межиров, Игорь Иванович Шкляревский, еще несколько отнюдь не последних поэтов. И только званые – у литераторского бильярдного зала было реноме одного из лучших в стране, так что там не зазорно было показать мастер-класс и первым киям столицы. У которых было всё – громкие имена, немереные, как шептались, деньги, преданные ученики. Словом, действительно всё, кроме членских билетов Союза писателей. А без них ни в ресторан ЦДЛ, ни в его буфеты, ни в бильярдную, естественно, входу не было, и ни рублевка, ни даже трешка привратнице делу не помогали.

Творческую молодежь, как и вообще искателей литературного счастья это, положим, не останавливало. Те, кто поразвязнее, пристраивались к входящим в ЦДЛ классикам. А те, кто поотвязнее или, напротив, побирюковатее, проникали в здание сквозь форточку в женском туалете[296], всегда гостеприимно приоткрытую. Но гроссмейстерам, народным артистам бильярдного искусства такое ведь не предложишь! Так что пришлось нескольким авторитетным поэтам-бильярдистам вскладчину писать стихи за одного из таких гроссмейстеров. И всё, вы не поверите, получилось – устроили нужное число журнальных публикаций, а там и пробили (помнит ли кто-нибудь этот волшебный глагол) книжку в «Советском писателе». И я сам видел, с каким достоинством этот гроссмейстер приоткрывал собственный членский билет перед всемогущим цэдээльским администратором Шапиро.

А вы еще говорите, что вступить в Союз писателей было очень трудно. Всё тогда, как и сейчас, зависело, по словам одного моего друга, от силы пробоя.

* * *

С недовольной гримасой выхожу из дубовых дверей писательского ресторана, а навстречу Александр Петрович Межиров. «О, – говорит, – вы тоже, значит, этот шалман не любите? Я вот терпеть его не могу. Но хожу только сюда». – «Почему же?» – интересуюсь я, о ресторанной Москве в ту пору почти ничего не знавший. И Александр Петрович, заикаясь, но все равно наставительно отвечает: «Потому что только здесь вы не рискуете получить по роже от пехотного капитана».

Пехотным капитаном я был сражен. А теперь думаю: в ЦДЛ ходили все (ну, почти все) из литераторского поголовья, кто мог: и левые, и правые, и те, на кого дело уже почти завели, и те, кто это дело заводил. Ходили за разным, конечно. Кто-то просто пообедать-поужинать-потрепаться, потому что кормили здесь недорого, а в случае крайней нужды Люся или Марина, как там их, официанток, звали, могли и в долг налить под картошечку с селедочкой. Кто-то любил в торжественной тишине Восьмой комнаты потрындеть о жанре, к примеру, элегической поэмы или о магическом, допустим, реализме. Кто-то в кино нацеливался или с детьми на утренник. И все, это главное, шли за общением. В кругу себе подобных, надоевших, казалось бы, до колик, но своих. В среде, о которой Пастернаком, не стану напоминать, всё уже сказано.

Ведь и тусовки[297], что возникли сразу вслед за исчезновением Дома литераторов из жизни большинства литераторов, тоже, если разобраться, такая же среда, только кочующая – с премиальной церемонии на презентацию, из «своего» клуба в «свое» кафе. Есть, правда, разница. В одном на всех Доме литераторов за соседними столами могли сидеть матерые сионисты и заматерелые антисемиты, они могли даже сцепиться, но они видели друг друга, знали друг друга в лицо, и это было нормально. Тусовка же строится по законам избирательного родства, и здесь не забалуешь: шаг влево, шаг вправо будет расценен как покушение на ее этические основы, что, бывает, грозит и остракизмом. А от ЦДЛа, вздохнем ностальгически, если за что и отлучали, то исключительно за буйство во хмелю – месяца на три, случалось, на полгода.

Сам-то я завсегдатаем там никогда не был, а в Домжуре[298], ВТО[299], Доме композиторов[300], Доме кино[301] и других корпоративных клубах оказывался только случайно. О чем иногда жалею, как иногда жалею, что мог бы, но не объездил в свое время всю страну либо по литгазетовским командировкам, либо в писательских бригадах. А теперь что уж. Но понять тех, кто тоскует по общению с себе подобными – не с близкими, повторюсь, а просто с себе подобными, из одного с тобой сословия, – могу. Как могу понять тех, кто и сегодня образует из себе подобных клубы, закрытые, как масонская ложа.

Я вот лет десять назад по случаю побывал в одном таком, на Большой Грузинской, для випов[302]. Ресторанчик неплохой, но не лучше многих. Только и радости, что увидеть, как за одним столом мирно чокаются политики, еще вчера вцеплявшиеся друг другу в волосы на очередном телешоу, да узнать, что женаты они, оказывается, на сестрах. А в остальном, да и в этом тоже, ну чистый ЦДЛ!.. Зрительный зал с кинопросмотрами для своих – есть. И детская комната есть, и библиотека, разве лишь зал для фитнеса, по нынешней моде, добавлен. И на входе стражи, такие же неуступчивые, какие были в писательском клубе на Большой Никитской.

Знаю, знаю, у нас, вы скажете, что ни собирай, выйдет автомат Калашникова. Согласен, но ведь мне случилось не только поужинать в клубе «Монолит»[303] (существует ли он сейчас?), но и – спасибо Олегу Борушко[304] – пообедать года два назад в каком-то супер-пупер-элитном лондонском клубе. И что? Да то, что разница с нашими такого же рода заведениями просматривается исключительно стилистическая: вкусу, конечно, побольше, это да, и джентльмены в глубоких креслах выглядят поавантажнее, а в остальном…

Видно, стремление бывать, хотя бы изредка, в закрытом кругу себе подобных[305] заложено не только в природе homo (post)soveticus, но и в природе людей вообще. Кроме тех, разумеется, людей, кто от любой встречи с себе подобными бегут, как черт от ладана.

* * *

Есть легенда: за столиком в Дубовом зале Центрального дома литераторов сидел Юз Алешковский и вел себя как обычно. То есть пил, что пьется, обнимался с подходящими то и дело друзьями и громко, увы, матерился.

А за соседним столиком сидел некий благонравный литератор, да к тому же, допустим, с женою. И терпел он, бедный, терпел, а потом – вполголоса и, что называется, в сторону – начал высказываться. Что работаешь, мол, целый день, устанешь, как собака, а тут тебе и в своем клубе отдыха нет…

Юз, рассказывают, услышал. И, развернувшись вместе со стулом, тоже в сторону, зато в полный голос спросил: «Что же ты такого написал, сука, что так устал?»

Я Иосифа Ефимовича – автора, напомню, повести «Николай Николаевич», нескольких романов и десятка песен, две из которых стали народными, – ни в малой степени не оправдываю. Вести себя надо прилично, даже если ты и гений.

И все-таки, когда в Фейсбуке (или еще где) меня (или поседелых моих товарищей) начинают учить литературу любить и ее, литературу, правильно понимать, я – мысленно, конечно же мысленно спрашиваю: да что ж вы такого написали, золотые мои, что беретесь нам нотации читать и выговоры делать?

* * *

Так бывает. Образовался в середине 1980-х подле меня вполне себе приятный молодой человек. Боготворил, как и я, Арсения Тарковского. Интересно говорил о поэзии. И сам стихи писал – не сказать, что яркие, но пристойные. И очень хотел с ними пробиться – не в тамиздат, что в известном смысле было уже проще, а в нашу родимую подцензурную печать, чтобы стихи эти могли прочесть от Москвы до самых до окраин.

Я даже пробовал ему помочь, но безуспешно. И вот появляется он как-то с известием, что в альманахе «Поэзия»[306], у Старшинова[307] его стихи вроде бы готовы взять, но при условии, что предварительно он мне, в ту пору активно печатавшемуся критику поэзии, вломит хлесткой репликой. За пристрастие к так называемой «книжной лирике»[308] и вообще за всё, до кучи.

«Надо же», – подивился я их нравам. Но молодому приятелю не изумление мое было нужно, а разрешение. И слова, что я пойму и не обижусь. «Ну, как я могу вам что-то разрешить или не разрешить? – говорю. – Это ведь ваша проблема и ваш выбор: писать такую реплику или не писать». И тут выяснилось, что реплика, оказывается, уже написана, и мой собеседник просит, чтобы я ее посмотрел, снял бы то, что меня особенно заденет, и как-нибудь, если захочу, смягчил.

Жалко мне его стало. Но редактировать выпад в свой адрес я все-таки отказался. На чем и порешили.

Надо ли говорить, что хлесткую реплику он в альманахе так и не напечатал? Но ко мне заходить перестал. А когда гласность развернулась вовсю, выпустил один, кажется, или, может быть, даже два сборника и как-то незаметно исчез из литературы. Вряд ли только по причине описанного мною сюжетика, но все же… Сломать-то его Николай Константинович Старшинов или его помощники, конечно, не сломали, но – надломили. И, допускаю, именно эта – выражусь-ка я по-евтушенковски – «надломлинка», сама, пусть даже не осуществленная, возможность ради своего успеха совершить не слишком благовидный поступок, стихов его лишила. Они ведь хрупкие, поэты, будто хрустальные вазы. Чуть какая надломлинка[309] – и пиши пропало!

Жалко мне его стало. Но редактировать выпад в свой адрес я все-таки отказался. На чем и порешили.

Надо ли говорить, что хлесткую реплику он в альманахе так и не напечатал? Но ко мне заходить перестал. А когда гласность развернулась вовсю, выпустил один, кажется, или, может быть, даже два сборника и как-то незаметно исчез из литературы. Вряд ли только по причине описанного мною сюжетика, но все же… Сломать-то его Николай Константинович Старшинов или его помощники, конечно, не сломали, но – надломили. И, допускаю, именно эта – выражусь-ка я по-евтушенковски – «надломлинка», сама, пусть даже не осуществленная, возможность ради своего успеха совершить не слишком благовидный поступок, стихов его лишила. Они ведь хрупкие, поэты, будто хрустальные вазы. Чуть какая надломлинка[309] – и пиши пропало!

* * *

В одну из своих то ли осенних, то ли весенних побывок в переделкинском Доме творчества я сподобился занять место в столовой рядом с Мирзо Турсун-заде[310], классиком таджикской советской поэзии, лауреатом сразу и Сталинской, и Ленинской премий.

Вообще-то у молодых литераторов застольное соседство с ветеранами пера ценилось особо. И отнюдь не в видах полезных знакомств – они почти всегда бесследно заканчивались вместе с разъездом. А потому, что между биточками и компотом старики были словоохотливы, и к их рассказам стоило прислушиваться.

Но не в этом случае. Дружелюбный и любезный, как вспоминают, в общении с писателями такого же, как у него, ранга, с нами Турсун-заде едва здоровался. Лишь мельком скользнув взглядом по нашим затрапезным свитеркам и пиджачкам. Поскольку сам он одевался очень тщательно, меняя наряды и к завтраку, и к обеду, и к ужину. И непременно с наряда на наряд перевешивал Золотую Звезду Героя Социалистического Труда[311]. Днем и вечером она сияла на лацкане строгих пиджачных пар или троек, а утром… Утром – на отвороте роскошной полосатой пижамы.

Оно и правда – прекрасное всегда должно быть величаво.

* * *

Нынешняя молодежь этого имени, конечно, не знает, да ей и ни к чему, а литературные старожилы сразу же вспомнят, как круто в конце 1970-х в нашей критике поэзии всходила звезда Владимира Исааковича Соловьева[312]. Он только что со своей женой (и гораздо более, чем он, одаренной) Еленой Клепиковой[313] переехал из Питера в Москву и писал очень лихо. А главное – быстро. Позвонишь, бывало, в конце рабочего дня с предложением написать рецензию все равно на что, и утречком он тебя уже поджидает с текстом, где всё в точности подогнано и под объем, и под редакционные требования.

Профессионал, каких сейчас мало. И вот разыгрывается в «Литературной газете» очередная дискуссия на всегда приходящуюся кстати тему: «Поэзия сегодня: кризис или подъем?» Сначала я что-то такое в этой дискуссии сказал, а потом или через паузу Соловьев. И так он, знаете ли, браво меня под орех разделал, что любо-дорого! Я, не стану уж прикидываться христосиком, сперва обиделся, но спинку – это мне точно известно – держать надо во всех случаях. Поэтому звоню ему через несколько дней и опять рецензию заказываю. Он мне ее, натурально, приносит, но, чувствуя, видимо, все-таки что-то вроде неловкости, бормочет сначала нечто извинительное, а потом обращается с формальным предложением. «Давайте, – говорит, – в каждой своей статье друг друга упоминать – хоть добром, хоть ругательно. Неважно как. Главное – так мы лучше запомнимся!»[314] Я, надо думать, посмотрел на Владимира Исааковича поверх очков, и он в ответ привел аргумент действительно сильный: «А формалисты что, не так разве договорились? Эйхенбаум всюду совал Тынянова, Тынянов – Шкловского. Вот и знает их теперь всякая собака».

Проекту этому осуществиться было не дано. И не только потому, что сама идея показалась несколько, что ли, экзотической. Просто Соловьев, видимо, уже тогда ставил на несколько лошадок сразу, так что вскоре выступил по «Голосу Америки» с известием о создании независимого информационного агентства «Соловьев-Клепикова-пресс», а потом, уже в Америке, принялся в своих книгах рассказывать, что он то ли служил, то ли не служил в КГБ[315] кем-то вроде внештатного консультанта.

* * *

Так стихи можно любить только в молодости – мой друг Даня (Даниил Соломонович) Чкония[316] дал дочери имя Белла, а я свою назвал Юнной.

И не то чтобы я был, как сейчас выражаются, фэном Юнны Мориц, но книгу «Лоза» носил с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал, да и имя, знаете ли, чаровало сумасшедшинкой, виделось истинно поэтическим.

Понятно, что Юнна Петровна, едва мы познакомились, об этом узнала. И была, мне казалось, тронута и ко мне расположена.

До той самой поры, пока я не опубликовал восторженную статью[317], в которой стихи Мориц сопоставлялись со стихами лучших ее современников – Самойлова, Чухонцева, Кушнера, конечно же Ахмадулиной.

И тут Юнна Петровна разорвала со мной отношения. Я терялся в догадках, пока не получил от нее письмо, где глубокие размышления о природе искусства завершались фразой: «Я поняла, что вы любите не только мои стихи, но и стихи других поэтов».

Для поэтки, как Юнна Мориц называет себя, это и в самом деле непереносимо.

* * *

Рассказчиком Арсений Александрович Тарковский был фантастически интересным. Ко встрече в переделкинском Доме творчества мы были уже знакомы – я опубликовал рецензию на его книгу в «Новом мире», рецензия ему приглянулась, и спустя срок я был чрезвычайно деликатно попрошен написать вступительную статью к его первому «Избранному».

Дружбой наши отношения назвать было, разумеется, никак нельзя. Ну, кто я? Почти мальчишка, а он – классик, он Мандельштама знал, его Цветаева любила, его Ахматова жаловала своей благосклонностью… Так что я больше помалкивал или кратенько сообщал, кто из появившихся на плаву поэтов заслуживает его интереса, а Арсений Александрович делился воспоминаниями.

Фантастически, повторюсь, интересными. Например, о том, как ему случилось переводить стихи юного Иосифа Джугашвили, но не случилось эти переводы опубликовать.

Он неторопливо говорит, а я весь превращаюсь в слух, чтобы запомнить в точности и донести до жены, донести до друзей – тоже в точности.

Потом я уезжаю, возвращаюсь через полгода, и Арсений Александрович снова рассказывает мне – в точности о том же и в точности так же.

Да и другим моим знакомым, которым посчастливилось обратить на себя внимание Тарковского, он, оказывается, рассказывал не примерно то же, как все мы, а в точности то же и так же.

Теперь в «Знамени» мы называем такого рода устные рассказы «отлившимися в мраморе»[318].

Я, боже сохрани, никак не сужу большого поэта. Да и как мне судить, если и сам я делюсь сейчас с вами историями, в точности повторяя то, что уже (может быть, даже не раз) слышали мои друзья.

* * *

Поздняя осень, а скорее уже и зима 1981-го. Сидим на кухне у Давида Самойлова в компании с Юрием Левитанским. Больше вроде бы нет никого, что редкость. Так как обычно, когда Давид Самойлович наезжал из Пярну в его просторную квартиру набивалась уйма народу, а тут как-то даже пустовато. Поэтому и не в большой комнате, а на кухне. Выпиваем, конечно, но по чуть-чуть. И разговор заходит о приближающемся 60-летии Юрия Давыдовича, о том, дадут ли ему по этому случаю орден[319] или как.

Юрий Давыдович, внешне обычно невозмутимый, даже флегматичный, но внутренне всегда мятущийся, начинает нервничать: «Ну, что дадут, что дадут? В лучшем случае „Знак Почета“…»[320]

Еще по чуть-чуть, помолчали, коснулись какого-то другого сюжета. И вдруг Давид Самойлович спрашивает: «Юра, ну скажи по-честному ты ее любишь?»

«Кого ее?» – не сразу, скажу по-нынешнему, «врубается» Левитанский. «Советскую власть, естественно, ты любишь или нет?» – не отстает Самойлов. «Терпеть не могу» – ответ однозначен. «Вот, – задумчиво-задумчиво произносит хозяин кухни. – Так почему же ты ждешь, что она тебя будет любить больше, чем ты ее?»

* * *

Женщинам меня, скорее всего, не понять, а вот мужчины наверняка разделят завистливое восхищение героем моего следующего рассказа.

Я о Давиде Самойловиче Самойлове.

Он всегда был отнюдь не прочь выпить, а по вечерам – особенно под хороший разговор – мог принять на грудь вполне изрядно. И пьянел, конечно.

Зато с утра был свеж, как поцелуй ребенка. Умылся, кофейку попил – и за работу. В чем я с несомненной явностью убедился, когда в середине 1980-х приехал в Пярну – отчасти по журналистской надобности, а отчасти и как гость. Так что ночевал я в гостинице, а завтракал, обедал и ужинал, когда застолье приобретало особенно масштабные очертания, у Самойловых дома.

Назад Дальше