И поэтому же то, что случилось на заре 90-х, мне, редактору, наука: судить по качеству текста, конечно, но угадывая и потенциал, что в нем проявлен. Или полупроявлен. Наука трудная, знающая много гитик, и все равно ведь, когда мы обсуждаем рукописи с отделом прозы, в расчет берется, прежде всего, художественная состоятельность именно этого текста, а не тех, какие перспективным автором, может быть, еще напишутся.
Однако… Тревожно как-то становится, когда Елена Сергеевна иной раз посмотрит задумчиво-задумчиво и скажет: «Как бы нам не пожалеть…»
* * *Человек, как и все мы, своего поколения, Григорий Яковлевич Бакланов к писателям из поколений уже новых, нарастающих относился не без понятной настороженности. Ждал их, очень ждал, конечно, и не забыть, как распахнулась однажды дверь его кабинета и человек, возникший в проеме, возгласил: «Здравствуйте, я пришел!»
И с такой уверенностью в своих правах это было сказано, что даже Григорий Яковлевич смешался. Только и спросил, чему, мол, обязан. «Ну как, – прозвучало в ответ. – Вы же сами позавчера в интервью заявили, что надеетесь на появление в „Знамени“ нового Льва Толстого. Так это я и есть, я пришел!..»
С новым Толстым, по правде говоря, у нас как-то не срослось. Другим новичкам, особенно если за них хлопотали сотрудники редакции, везло больше. Но и этих счастливцев главный редактор, умом всё понимая про литературные достоинства, в свое сердце все-таки не впускал. И воспламенился на моей памяти лишь единожды – настолько, что лично написал врез, как это называется на журналистском жаргоне, к повести никому еще не ведомого Ильи Митрофанова[425] «Цыганское счастье».
Она, действительно, была очень хороша – точная по интонации, яркая – до оперной мелодраматичности – по сюжету и такая уж задушевная, так беспроигрышно доводящая читателей до катарсиса, как у нынешних искушенных прозаиков редко бывает. И приняли ее на ура – понятно, не у нас, где чернуха уже ушла, зато постмодернисты еще правили бал, а сначала во Франции, где ее в серии «Дом на Никольской»[426] выпустило дружественное «Знамени» издательство «Роше», затем и в Германии.
А Илья Георгиевич, естественно, стал к нам ходить. И две повести мы даже напечатали, но как-то уже без былого азарта, поскольку нерв, что в «Цыганском счастье» был найден, в новых вещах едва просматривался, а нового автор еще не угадал. Чаще же возвращали, и вскоре Илья Митрофанов погиб. Как-то удивительно нелепо: вроде сбит был одуревшим лихачом, когда ехал на велосипеде по Переделкину.
И снова я думаю о том, как беспощадна литература, слишком мало оставляющая в своем активном запасе. И как мы все немилосердно забывчивы. Кто, ну кто теперь помнит и тот действительно замечательный монолог бессарабской цыганки, что мелькнул в январском номере «Знамени» за 1991 год, и единственную книгу так мало успевшего писателя, что вышла уже после его смерти?
Может быть, только ветераны «Знаменской» редакции. Да еще Андрей Семенович Немзер[427], в декабре 1995 года написавший, что «после безвременной кончины Ильи Митрофанова в русской словесности стало меньше солнца».
* * *Ну, о романе Виктора Пелевина со «Знаменем» я уже рассказывал в фильме, вышедшем к его 50-летию, но пусть и в этой книжке будет, тем более что мне есть за что себя похвалить и в чем повиниться.
Самый конец 1991-го или самое начало 1992 года, и в моем служебном кабинете появляется сотрудница отдела прозы с папочкой. «Вот, – говорит, – пришедшая самотеком[428] повесть, которую мы, конечно, не напечатаем, – это же фантастика. Но вы ведь, кажется, к фантастике неравнодушны, так что посмотрите, пожалуйста».
Я посмотрел и уже в начале следующего дня передал рукопись Григорию Яковлевичу Бакланову. И он тоже не заставил себя ждать: «Интересно, очень интересно, но это же фантастика, а не литература. Разве нет?»
Вот и нет, это литература, именно литература – я был неуступчив, и Григорий Яковлевич, обычно доверявший мне во всем, что относилось к писателям, как тогда говорили, новой волны, со вздохом сомнения, но согласился.
Так что в марте 1992-го повесть «Омон Ра» была опубликована, а в апреле 1993-го мы напечатали роман «Жизнь насекомых», и по сей день кажущийся мне у Пелевина вершинным – или, пусть, одним из вершинных. Что мне стоило испорченных отношений с несколькими друзьями, на дух такой тип прозы и самого этого писателя не принявшими.
А с Виктором Олеговичем у нас завязались свои отношения – не то чтобы дружеские, но взаимоприязненные. Ему, мне кажется, было интересно мнение человека из новой для него толстожурнальной среды, а я… Я с жадным интересом успел перечитать все, что он к тому времени успел опубликовать в нетолстых изданиях, и с нетерпением ждал новой вещи.
Которая, сколько я понимаю, далась ему непросто, о чем он и сам сказал, передавая рукопись романа «Чапаев и Пустота».
Я прочел и ни на секунду не усомнился в том, что роман надо печатать. Но уже не как редактор, а как читатель был, признаюсь, смущен тем, что ажурная архитектоника и смысловая прозрачность прежних его вещей оказалась вытесненной метафизикой, до которой я, еще раз признаюсь, и вообще-то не большой охотник.
Ну и ладно. Кому интересны мои личные смущения и читательские предрассудки, если в главном я не колеблюсь: печатаем – и быстро. Напечатали мы, действительно, быстро. Даже премию присудили за лучший роман года (а год был, вспоминаю, неслабый: Дмитрий Бакин[429], Юрий Буйда, Людмила Петрушевская, Вячеслав Пьепух, Марина Вишневецкая, Андрей Волос, Григорий Чхартишвили[430] как эссеист да Лев Лосев как прозаик…).
Так что все хорошо? Но тут Пелевин позвонил и, не тратя времени на околичности, спросил: «Сергей Иванович, ну а лично вам-то мой роман нравится?»[431]
Я замялся.
И знаю ведь, что нельзя в таких случаях мяться, но… мама приучила не врать без крайней необходимости, и эта привычка на минуту успела взять верх над соображениями журнальной дипломатии. Замялся, бейте меня, и всё тут!
Поэтому Виктор Олегович мне больше не звонил.
И новые свои вещи в «Знамени» – как, впрочем, и в других журналах – не печатал.
* * *Заметил однажды, что начинающие писатели обычно любят литературу, то есть других писателей, и готовы говорить о них хорошо.
Тогда как писатели, уже начавшие, к литературе, то есть к другим писателям, склонны относиться скорее презрительно, делая исключение для тех, на чей творческий и жизненный пример они ориентированы, и – это уж само собою – для писателей ближнего круга (своя тусовка, среда, направление и – в пределе – свое поколение).
Писатели же зрелые других писателей, им равных, обычно на дух не переносят и хвалят либо писателей, совсем еще начинающих, либо провинциальных, то есть тех, кто им заведомо не ровня и не конкуренты. Возможны, конечно, публичные похвалы и писателям своего круга (своей тусовки), но происхождение этих похвал сугубо дипломатическое или, если угодно, конъюнктурное – как у женщины: разлюбила, то есть перестала считать «своим», и стал ей чужой.
И наконец артисты в силе. О, артисты в силе! – Толстой о Шекспире, Бунин о Блоке, Блок о Гумилеве, Ахматова о Булгакове, Солженицын о Бродском, Шаламов о Солженицыне… «Я теперь уже в том возрасте, когда могу никого не любить», – еще раз процитирую Виктора Александровича Соснору и как ему возразить?
* * *Каждый из нас по отношению к литературе, особенно новой, только что нарождающейся, либо монист, либо плюралист.
Монистам проще. Принципиальные и неуступчивые, они, руководствуясь собственным эстетическим вкусом, ценят только определенный тип словесности. И соответственно, всегда отделяют то, что в их глазах является Литературой (заглавная буква здесь желательна), от того, что ею не является. Тогда как плюралисты собственному вкусу не доверяют и готовы признать, что что-то достойное может возникнуть и за его пределами.
Мне это чуждо и, значит, Литературе во вред, говорит монист. Мне это не близко (почувствуйте разницу!), отвечает плюралист, но допускаю, что и оно пойдет литературе во благо: расширит художественные горизонты, даст новые возможности, а в случае неудачи будет полезно уже тем, что покажет, куда ходить не следует.
Я, как можно, наверное, догадаться, скорее плюралист. Но вчуже монистами с их вкусовой бескомпромиссностью восхищаюсь и им завидую – во всяком случае, до тех пор, пока не столкнусь с ними в жюри той или иной премии. Или на выпускных экзаменах.
Год 1995-й. Наши с Татьяной Александровной Бек семинаристы по Литературному институту защищают дипломные работы. Выпуск вообще сильный, но в ком мы уж точно уверены, так это в Маше и Марине – они пишут необычно, может быть, странно, но настолько ярко, что обе в «Знамени» уже напечатались и даже получили – одну на двоих – журнальную премию за дебют года.
Год 1995-й. Наши с Татьяной Александровной Бек семинаристы по Литературному институту защищают дипломные работы. Выпуск вообще сильный, но в ком мы уж точно уверены, так это в Маше и Марине – они пишут необычно, может быть, странно, но настолько ярко, что обе в «Знамени» уже напечатались и даже получили – одну на двоих – журнальную премию за дебют года.
И у Маши на защите всё идет хорошо – по крайней мере, относительно; помню, как у любимой моей студентки запылали щеки, когда оппоненты один за другим стали ее давние, вполне себе нормальные стихи ставить в пример ее же новым и уже странным, только у нее возможным. А вот на долю Марины в роли официального оппонента выпал Юрий Давыдович Левитанский. Прекрасный поэт, добрый мой старший товарищ, он всегда был едва не образцом благожелательности, и вдруг… Рубит наотмашь, бьет под дых, режет по живому. И не в том, говорит, дело, что стихи у Марины плохи, они кому-нибудь даже понравятся, а в том, что они олицетворяют собою тенденцию, какая русской поэзии враждебна и для нее даже губительна.
Таня пытается Юрия Давыдовича перебить, но куда там!.. А я – ах ты боже мой, думаю, – пока высокая экзаменационная комиссия чешет в потылице, жестами выманиваю его в коридорчик. «Что вы делаете, – кричу шепотом. – Неужели не видите, что девочка талантлива?» – «Вижу, – уже на грани нервного срыва отвечает Левитанский. – Но тем хуже. Не для нее. Для будущего всей нашей поэзии». – «И вы уверены, – снова спрашиваю, тоже уже доведенный до белого каления, – что о будущем надо спорить именно на выпускных экзаменах? Статью лучше напишите…»
Статью Юрий Давыдович, спустя срок, действительно написал – правда, без имен и цитат. А в заключительном слове на защите буквально выдавил из себя что-то примирительное. Так что получили наши девочки за свои дипломы – кажется, по четверке. А может, и по пятерке.
Что на их дальнейшей судьбе, естественно, никак не сказалось. Марина вскоре уехала из страны и как-то сошла с литературного горизонта. Был ли в этом повинен Левитанский? Вряд ли. Хотя… Кто знает…
А Маша…
Маша теперь безусловная звезда нашей поэзии, автор «Знамени» и книг, что по-прежнему вызывают споры. И я вот думаю: а как она смотрит на стихи, что на ее собственные не похожи? Неужели и она, как подавляющее большинство артистов в силе, тоже стала монистом?
* * *В начале 90-х мы были вынуждены платить нашим авторам унизительно мало. Сейчас, конечно, гонорары у «толстяков»[432] тоже копеечные, но литературный люд с годами как-то пообвыкся и заранее знает, что на доходы от журнальных публикаций не зажируешь. А тогда держался, знаете ли, шок: если еще в середине 80-х на гонорар можно было шубу построить, то теперь едва хватало на обратную дорогу с пересадками из бухгалтерии.
Вот и возникла идея раздавать авторам ежегодные премии: не всем, конечно, но лучшим, зато не одну-две, а штук по пятнадцать-двадцать. Что до денег, то, голь на выдумки хитра, придумали, что финансово обеспечивать эти премии будут разные, как тогда начали говорить, структуры, в том числе и коммерческие. Призвали в спонсоры Екатерину Юрьевну Гениеву[433] с Библиотекой иностранной литературы, Сергея Александровича Караганова[434] с Советом по внешней и оборонной политике, то есть старых своих добрых знакомых. А коммерческих подогнал, было в те поры такое словечко, мой старинный друг, и философ и бизнесмен, Марк Вениаминович Масарский[435].
И все равно для полного ажура денег было маловато!.. Так что, когда меня вознамерились свести с неким NN, я тут же отправился, как и было указано, на Сретенку. У дверей «мерседес» последней модели, на двери табличка, где букв много, но манящее «Нефтегаз» прочитывается отчетливо. И приемная богатая, с сертификатами в рамках и фотографиями, где наш потенциальный благодетель и с Ельциным снят, и с Кобзоном[436], и с Патриархом.
Беседа, словом, потекла душеспасительная: я рассказываю, журналы раскладываю, даже увлекся, а он, поглаживая окладистую, истинно купецкую бороду, слушает внимательно-внимательно. И вдруг меня прерывает. «Я, – говорит, – вами, Сергей Иванович, восхищаюсь. Так восхищаюсь, что хочу немедленно наградить вас нашей медалью „За труды и Отечество“. Мог бы и орденом, но для этого нужно, чтобы ваше био с фото в наш альбом попало». А в альбоме увесистый такой фолиант с названием что-то вроде «Элита России», чьих только био с фото нет: и Ельцин там у них, и опять же Кобзон, и Березовский[437], и – во множестве – генеральные директоры не опознаваемых мною фирм да компаний. «Условие простое, – слышу. – За страничку в альбоме от вас потребуется пять тысяч благотворительного взноса. В долларах, конечно. А за разворот, понятное дело, десять. Ну, по рукам?»
И я как-то застеснялся. А он, купчина, мне, понимающе: «Да у вас же, у писателей, сейчас трудности. Но есть и решение: подгоните одного желающего, и у вас сразу своя будет страничка, бесплатно. А если троих или больше, то мы и на комиссионные не поскупимся».
Я и ушел, а приглашение на зимний праздник «Знамени» на столе осталось. И вот, как у нас принято, Старый Новый год, фантастически красивая люстра Овального зала[438] сияет, людей полно, и один другого краше, а ко мне, раздвигая собравшихся, движется мой Нефтегаз: купецкая борода торчком и в высоко поднятой над головами руке туго набитый конверт. «Вот, – возглашает, – это вашим, Сергей Иванович, писателям. От всей, значит, души!»
И кланяется в пояс. Улучив мгновение, я в конверт тот заглянул. Ну да, как я и догадывался, одни трешки с пятерками. Причем деревянные. Вполне хватило, чтобы расплатиться с гардеробщицами и уборщицами.
Зато медаль «За труды и Отечество» у меня с тех пор в столе припрятана.
* * *Вслед за «Знаменем» и другие журналы стали устраивать свои праздники. Но всё больше как-то скромненько, без понтов: колбаску там разложат по пластмассовым тарелкам, вина нальют не из бутылки, а из экономичной картонной коробки с краником, и каждый, как на подбор, в свитерке – стиль, словом, casual.
А мы – амбициозные и, если со стороны взглянуть, наверное, ужасно смешные – всё не так. И чтоб хрустальная люстра в Овальном зале сияла, и милиционера по первости нанимали проверять специально отпечатанные приглашения, а в приглашениях тех деликатное напоминание – дамам быть в вечерних туалетах, а мужчинам хотя бы в пиджаках, пусть и без галстуков.
Я же вам говорю – понты[439]. Коли денег кот наплакал, то тем более хотелось держаться обнищавшим аристократом из начала века. Помните ведь по Чехову, еще лучше по Потапенке: и фрак на месте, и манишка накрахмалена, а что под фраком сорочки-то и нету, кто ж это дерзнет заметить?
Ну и… – спросит меня любознательная Alisa Ganieva. Что и? Иные дамы приходили, конечно, с голой спинкой, и Вячеслав Алексеевич Пьецух[440] был непременно при бабочке. И встречали гостей мы с Натальей Борисовной Ивановой у мраморной лестницы, что твоя Маргарита. Но! Но как, скажите мне, как ты выгонишь с праздника прекрасного поэта, если он явился на него в чем-то раздербанистом, да и на грудь еще принял невозбранно? Никак, и стиль casual уверенно стал нормой – не в Овальном зале, конечно, у нас не забалуешь, а во всех прочих местах писательского гнездованья.
Чтобы по бульварам гулять, писатель может еще и принарядиться. А на литературный вечер, особенно на собственный, принято являться именно так: в вытянутом свитере или в выцветшей ковбоечке, если не вовсе, как Дмитрий Львович Быков, в шортах и сандалиях. А что? Мы ведь не нувориши какие-нибудь, чтоб думать о красе ногтей, мы la crème de la crème, изгои по природе и оборванцы по собственному выбору.
Помню, это я уже о двухтысячных, поэтический вечер в театре города Поти. В партере местная культурная элита – учителя, наверное, врачи, может быть, чиновники, и все разодеты, будто на праздник пришли: жемчуга, макияж, затейливые прически у дам, двубортные, хоть и жара несусветная, черные костюмы у мужчин. А на сцене мы – не слишком трезвые, с не просохшими после морского купания шевелюрами, в шортах, в маечках и в этих – ну да, вы знаете – вьетнамках.
Стихи, наверное, были, как всегда, хороши. Но, выхожу я в толпе из зрительного зала, и слышу… Нет, не о стихах говорят, а: «Вы помните, Белла когда к нам приезжала – княгиня просто. Нет, не княгиня – императрица! И Вознесенский тоже… Они себя уважали, и нас тоже. А эти…» – и досадливый взмах руки.
И поглядел я на себя их глазами… И не то чтобы стыдно стало, но как-то неловко, будто редкий праздник добрым людям со своими друзьями чуть-чуть подпортил.
Давно это было, неловкость стерлась, и хожу я на литературные вечера, разумеется, как все, то есть в нечищеных башмаках, в немаркой рубашке, в свитерке. И, конечно, без галстука.