Вот жизнь моя. Фейсбучный роман - Сергей Чупринин 2 стр.


Хотя, признаюсь, случалось и мне оскоромиться. Напечатал я, например, в Ростовской молодежке, где тогда служил, обзор поэтического раздела журнала «Дон» – вполне никакой, поскольку и те немногие цветы моего злоречия, что в нем были, начальство выпололо. Опасаться, следовательно, нечего – и вдруг шум, гам, скандал, вызывают, и не куда-нибудь, а в обком партии[36], и это, по нормам тех прекрасных лет, означало неприятности не только для меня, автора, но и для ни в чем не повинного редактора газеты.

Являюсь, куда зван, а мне и говорят: «Вот Виктор Александрович заявление на вас подал. Докладывает, что вы его, товарищ критик, грубо оскорбили». И Виктор Александрович тут же сидит, в упор на меня смотрит. Фронтовик, старейшина нашего эскадрона, грудь в орденских колодках, а стихи ни к черту. «Извините, – отвечаю, – но я ведь о подборке Виктора Александровича вообще, кажется, ничего не написал. Ни одного слова, тем более оскорбительного…»

«Вот то-то, вот-то оно и есть – вскричал оскорбленный поэт, – что ты, сопляк, мою подборку даже не заметил». И – старый человек, фронтовик – тут же в кабинете картинно разрыдался.

С тех пор я так и помню: поэты могут критику простить что угодно, кроме равнодушия к их стихам.

Совсем, простите мне эту рискованную параллель, как случайные спутницы нашей безалаберной юности, каждая из которых (именно каждая) в определенной ситуации, когда «все» уже случилось, непременно говорила: «Теперь ты, наверное, будешь обо мне плохо думать». И не понимала бедная, что все гораздо хуже и что теперь о ней не будут думать совсем.

* * *

Теперь еще 60-е, но самый их конец. Я – студент филфака Ростовского университета, а мой друг уже аспирантом, но на философском. Репутация у него в глазах парткома была ни к черту, но диссертация – о французском экзистенциализме – безупречна, так что пришлось допускать к защите. И вот день торжественного акта. Пора начинать, как кто-то из парткомовских философов спохватывается: «А где стенографистка? Нет стенографистки?»

Ее, как вскоре выяснилось, потрудились не приглашать, а между тем без стенограммы протокол защиты будет недействительным. «Ну что, будем отменять?» – обращается председательствующий к членам ученого совета. И тут меня вдруг осенило: «Я, я буду стенографисткой…»

Защита у моего друга, словом, прошла блестяще. Черных шаров[37] накидали умеренно. К стенограмме – до сих пор горжусь – претензий нет. Но искомую степень специалисту по французскому экзистенциализму так и не утвердили – что-то там неподобающее раскопалось в документах, им представленных.

* * *

Выбор Москвы, как ПМЖ[38], был для честолюбивого ростовчанина отнюдь не предрешен. Почти на равных котировался и Ленинград, культурная, так сказать, столица. Во всяком случае, в видах своих гумилевских штудий я первым делом отправился не в ЦГАЛИ[39] и не в Ленинку[40], а в Рукописный отдел Пушкинского дома[41].

Квартировал же я или, как в России говорят, останавливался у Сергея Николаевича Артановского[42], к которому как к своему старинному другу меня и направил Леонид Григорьевич Григорьян.

Сергей Николаевич профессорствовал в Институте культуры, был тогда еще молод, уже обеспечен и состоял в очередной раз в разводе, так что, разбираясь с его дивной коллекцией рукописных книг начала 20-х годов, я брал еще и уроки холостяцкого образа жизни – впрок, впрочем, так и не пошедшие.

Особенно восхищало меня то, что Сергей Николаевич, джентльмен до мозга гостей, содержал одновременно экономку, ведавшую хозяйством, и кухарку.

«Дорого же», – сострадал я своему старшему другу. А он отвечал мне наставительно: «Жена, поверьте, обходится гораздо дороже».

* * *

Люди, поколением чуть старше, рассказывают, что и пишущие машинки надо было ставить на специальный учет, чтобы в случае чего те, кому положено, могли определить злоумышленника по специфическим особенностям шрифта. Наверное, так, но я о своей «Эрике»[43], что берет, как известно, четыре копии[44], уже никому не заявлял и, ничего поэтому не опасаясь, перепечатывал на ней, что хотелось. Достаточно, впрочем, невинное – стихи там, «Огненный столп» Гумилева, цветаевский «Белый стан» да мандельштамовские «Воронежские тетради». А криминальный самиздат[45] читал, какой друзья давали – то на недельку, а то и на ночь. И в машинописном, и в ротапринтном виде, реже переснятом и отпечатанном на фотографических карточках.

Прорывным, сейчас бы сказали, стало появление ксероксов. Их было мало, только в солидных учреждениях, так что множительная техника эта точно была под строгим контролем первых отделов[46].

Но кого ж это у нас контроль останавливает? Так что распространение сведений, порочащих и т. п.[47], чем раньше занимались только бесстрашные энтузиасты, встало и на коммерческую, можно сказать, основу. Ксерокопии можно было уже купить, и стоили они недешево, поэтому и меня однажды познакомили с неким жучком, который на подведомственном ему ксероксе деньгу заколачивал, и немалую. Намекали даже, что он на них дачу построил – в Жуковке, тогда, правда, еще не столь знаменитой.

И как не боялся, вы спросите. Может, и боялся, но дело-то было немногим страшнее фарцовки[48] и уж точно менее опасное, чем операции с валютой[49], а ведь занимались в 70-е и ими.

* * *

Чего в советские годы по-настоящему боялись, так это слушка, что ты, мол, или твой ближайший друг, или твоя девушка тоже стучите[50]. Старожилы наверняка помнят это характерное похлопывание по плечам – там, где могли бы быть погоны. Кто сказал? Все говорят. Проверить такой слушок было невозможно, опровергнуть, соответственно, тоже. И мне до сих пор стыдно перед некоторыми своими знакомцами, что я в слушок о их причастности, так никем и не доказанной, тоже верил[51].

* * *

Иногда слушок был и не ложным, так что многие из моих ровесников вспоминают, что и их тоже пытался завербовать человек из ГБ[52].

Со мною – свят, свят! – никто и никогда таких душегрейных разговоров не вел. Но ожидали их все, и все к ним не то чтобы готовились, но с жадностью слушали, как кому-то удалось-таки ловко отбрыкаться.

* * *

Мне было ужасно жалко бедолагу, парня действительно отличного. Но отношения с ним я все-таки свел до минимума и на заседаниях нашей университетской литстудии, куда он тоже ходил, стал говорить осмотрительнее и тех, кто неосмотрителен, пресекать.

* * *

Лет двадцать назад я придумал фразу, в видах чистоты идейных риз, конечно, рискованную, но, как и сейчас мне кажется, не лишенную смысла.

Вот эта фраза: советская власть, не к ночи будь помянута, существовала так долго, что и в ней успело нарасти кое-что хорошее.

Например, семинары молодых писателей и, в частности, молодых критиков.

Я сам прошел эту школу: Дубулты…[53] Переделкино… Москва… Сначала как семинарист, потом, спустя десятилетие, как руководитель. И не в том, разумеется, дело, что нас чему-то научили или я – позже – кого-то чему-то научил. Но нам кое-что показали вживе, чего на бумаге не увидишь.

Это первое. А вот и второе. Ну, вообразите, вы заведуете отделом промышленности и транспорта районной газеты «Свет Октября», а именно такова первая запись в моей трудовой книжке, – и вдруг получаете приглашение в Дубулты! Покруче, доложу я вам, было потрясение, чем французская виза в паспорте перестроечных уже лет, и стимул идти в профессию очень основательный.

Наконец, третье – люди, ровесники или около того. Покойный ныне иркутянин Женя Раппопорт[54], что в моем альбомчике «Чуприделки» написал: «Для чупринского музея я согласен быть евреем». Блистательный эрудит, тогда омич, а десятилетиями позже краснодарский профессор (и тоже ныне покойный) Сережа Поварцов[55], кому я однажды, путаясь в завистливых соплях, сказал: мы очень с тобой похожи, но ты лучше. Синеглазый, как нестеровский отрок, псковитянин Валя Курбатов[56], на которого так, говоря нынешним словом, запала Мариэтта Сергеевна Шагинян[57], что вызволить его удавалось только саратовскому жителю Сереже Боровикову[58]. Насмешливый вятич Витя Бердинских[59], который не писал еще солидных монографий, но силен был мгновенным рецензионным наскоком.

Э, да что говорить! Мы как были, так и остались на ты и по имени – при всех расхождениях, при всем взаимонепонимании, при всех распрях, на которые был так богат рубеж века. И литература как стала тогда, на этих семинарах, делом для нас домашним, где все на ты и всё по имени, так и осталась. Что, разумеется, самое главное.

И кому это, скажите на милость, мешало? И как молодым писателям уже 2000-х не снимать шапку, встречаясь с Сергеем Александровичем Филатовым[60], который довёз Василия Ширяева[61] с Камчатки в Москву, который открыл Сергея Шаргунова, Дениса Гуцко и Захара Прилепина, вывел Артема Скворцова[62] и Романа Сенчина в руководители семинаров, свел, наконец, вместе чудных «попуганок»[63]?

В лягушатниках, а семинары молодых и есть лягушатники, не живут. И я не сомневаюсь, что птенцы гнезда Филатова еще не раз передерутся. Но как были, так и останутся друг с другом на «ты» и по имени, и литература для них останется делом домашним. Или, если хотите, семейным.

Я ездил на Филатовский форум[64] каждый год, и в этом поеду тоже. Может быть, тоже покажу что-нибудь, что предусмотрено регламентом мастер-класса.

Но так как эта новелла явно подзатянулась и вышла чересчур патетичной, подбавлю-ка я перчику. Скажу о разнице между теми семинарами и нынешними.

Может быть, я и не прав, конечно, пусть меня поправят, но разница, мне кажется, в том, что тогдашние семинаристы едва не наизусть знали книги своих мастеров (тех, конечно, кто того стоил) и завороженно следили за тем, как «свой» мастер рассеянно пролистывал твою машинопись и машинопись твоих товарищей. Нынешние же молодые, хоть с Камчатки, хоть из Литинститута, в большинстве своем книг писателей, отряженных им в мастера, безусловно не читали и вряд ли когда прочтут. Зачем? Если можно волшебный хоровод друг вокруг друга водить ночь за полночь – ту самую ночь за полночь, какую мастера просиживают за чтением рукописей, из которых еще неизвестно, выйдет что-либо путное или нет.

Я поначалу, признаюсь, досадовал. Потом обвыкся – на то, блин, и свобода, чтобы прилежание и почтительность вышли из обращения. Сейчас, как рассказывают мне вузовские приятели, студент, вон, и из аудитории может беспрепятственно выйти, если ему надоест слушать про разницу между юсом большим и юсом малым.

* * *

На одном из семинаров молодых критиков в Переделкине лекцию о перспективах литературы социалистического реализма нам читал ведущий специалист по марксистско-ленинской эстетике. Можно сказать, светило.

И так он ловко читал, что все тенденции обнажил, закономерности обнаружил, но не назвал ни одной книги, ни одного живого – на тот год – писателя. Только «Железный поток»[65], с которым не промахнешься. И только, кажется, Леонид Леонов[66], да и то со «Скутаревским».

Дочитал, оглядел зал, ждет вопросов. И кто-то из нас: «Разве же можно, говоря о литературе, обойтись вообще без упоминания конкретных произведений?»

«Можно, – был нам ответ, – марксистское представление о Прекрасном так масштабно, что не стоит эмпирикой мельчить тему».

Тогда я только посмеялся. Но теперь, четыре десятилетия прошло, и сам иногда могу так построить лекцию или статью, чтобы и тренды были налицо, и дискурсы чтобы не бездельничали, а ни одной книги – то есть того, что, собственно, и составляет литературу, – названо не будет.

Наловчился, выходит, и я не мельчить тему.

* * *

На встречу с молодыми провинциальными критиками пригласили Катаева[67]. «Вертер» написан еще не был, но «Святой колодец» и «Траву забвения» уже твердили наизусть – по крайней мере, все те, кто, как и я в ту пору, считал литературу, прежде всего, атакой стилем.

Это казалось невозможным, чуть ли не оксюмороном – вы поглядите-ка: лауреат сталинских премий, секретарь, начальник, казалось бы, пробу ставить негде, и гражданская репутация более чем сомнительна, и вдруг такой, ну надо же, такой виртуоз, такой мастер!..

Как тут встречу пропустить, а если повезет, как не спросить о чем-нибудь важном, судьбоносном!

Спросить удавалось, а вот ответы разочаровывали. Валентин Петрович явно отбывал номер и с нами говорил через губу, отнюдь не воспламеняясь. Так что если и мастер-класс это был, то барственной снисходительности. Не больше.

Ровно до тех пор, пока кто-то из нас не начал свой вопрос со слов: «Валентин Петрович, вот вы сегодня лучше всех пишете на русском языке[68]. Скажите, пожалуйста…»

«Скажу, – прервал вопрошателя Катаев. – Скажу, что лучше всех на русском языке сегодня пишет Владимир Набоков[69]. Все услышали, нет? Тогда я повторю – и будто в разрядку – НА-БО-КОВ!»

И, помедлив, обвел глазами зал: «Я – второй».

Семидесятые, знаете ли, годы. Известный своей, знаете ли, самовлюбленностью и своим, знаете ли, конформизмом сталинский лауреат[70].

* * *

Прочел в комменте к одной из своих давних записей: «Писателей оправдывает то, что они – прекрасные собутыльники. А среди поэтов иногда встречаются еще и симпатичные барышни…» И нечаянно вспомнилось.

В первой половине семидесятых я побывал подряд на нескольких семинарах молодых критиков. Юноши были разные, а вот барышни – все, как на подбор, страшненькие. Нетрудно было задуматься, что вот, мол, наша профессия только «синим чулкам» и впору. И лишь десятилетия спустя от некоей союзовский функционерки услышал, что такой была сознательная установка писательского начальства. Симпатичных на семинары в Дубулты и Переделкино не брать: чтобы семинаристы и их руководители в особенности не изблядовались.

Теперь-то от писательских союзов только тень и осталось. А девушек, что в критики нынче идут, хоть на подиум вызывай. Да посмотрите, скажу я вам, на попуганок – ведь чудо же, как хороши!..

* * *

И снова начало 70-х. Семинар молодых критиков в Переделкине. Уже отужинали. И мы – все как один провинциалы – сидим в закутке под лестницей, вокруг стола, на котором Арсений Александрович Тарковский обычно играл в нарды. А мимо, спускаясь со второго этажа, где и бар был тогда, и бильярдная, проходят писатели.

Да не те, что в Доме творчества взяли на срок или полсрока комнатку с умывальником, но без унитаза. А именитые, статусные, постоянные насельники переделкинских дач.

И один из них, в распахнутой богатой шубе, подле нас присаживается. Мы смущаемся, а он и говорит: «Ей-богу, я даже не знаю, зачем молодые сейчас идут в писатели. Вот я, помню, опубликовал первый роман и тут же получил за него Сталинскую премию. Ну и что что второй степени – все равно у меня через месяц была квартира на улице Горького, автомобиль „ЗИМ“ и жена – балерина Большого театра».

* * *

Начало писательских карьер – тема вообще из увлекательнейших. Поэтому нарушу-ка я хронологию и забегу вперед – в год, кажется, 1975-й или что-то вроде. Всесоюзное совещание молодых писателей. Семинар критики. За учительским (руководящим) столом Виктор Ксенофонтович Панков[71], Григорий Абрамович Бровман[72], еще кто-то, а володеет и княжит, конечно, Виталий Михайлович Озеров[73]. Спор ведут в основном Витя Ерофеев, только что прославившийся статьей о маркизе де Саде, и Гога Анджапаридзе[74], за которым давно уже идет слава, что именно от него в Лондоне убежал Анатолий Кузнецов[75]. Гога, понятно, за устои советской литературы, Витя, само собой, в них сомневается. Но оба блистают эрудицией, сыплют цитатами: Гога – по-английски, Витя – по-французски. Наставники дремлют.

И тут встает Коля Машовец[76] (ныне, увы, покойный) из Саратова. И начинает так: «Я как критик-коммунист…» Что он говорил дальше, никого уже не волновало. Ни нас, семинаристов, ни тем более наставников. Как они, бедолаги, встрепенулись от слов, давно не слышанных, как взорлили! И что же? Уже через два месяца тихий аспирант из Саратова стал инструктором ЦК ВЛКСМ по работе с творческой молодежью, потом зам. редактора «Литературной учебы»[77], главным редактором издательства «Молодая гвардия»[78]. Взлет был вертикальным, благодаря всего двум словам, а дальше… Дальше перестройка, не к ночи будь помянута.

* * *

А теперь, по странной ассоциации, расскажу о друге, на поколение меня старше, который сызмладу поставил перед собою одну цель – Родине пригодиться. Годы стояли совсем еще глухие, ни о каком диссидентстве, организованном сопротивлении властям и помину не было, так что и выбора не было – надо в партию вступать.

Он и вступил, стал, еще студентом философского факультета МГУ, кандидатом в члены, как это было предписано партийным уставом. А там – человек же яркий, талантливый, прирожденный оратор – был принят в агитгруппу ЦК ВЛКСМ пропагандировать решения XXII и самого антисталинского, кто помнит, съезда. И так успешно пропагандировал, так страстно боролся за восстановление ленинских норм, что из кандидатов был исключен и на два года отправлен – кажется, бетонщиком – строить Братскую ГЭС[79]. Впрочем, в МГУ вернулся и, получив диплом, стал преподавать марксистско-ленинскую (а какую еще?) философию в Таганрогском радиотехническом институте. Параллельно, энергия же неуемная, организовав летний лагерь для трудных подростков. Этот лагерь в свою пору нашумел, приобрел, как сказали бы сейчас, медийную известность, да и потом давал о себе знать – хотя бы тем, что несколько самых неподдающихся питомцев моего друга стали, годы спустя, офицерами Армии обороны Израиля.

Назад Дальше