Вузовское начальство способностями Ванги[80], конечно, не обладало, но от слишком уж борзого преподавателя постаралось избавиться. Отпустив его в аспирантуру Ростовского университета, где мы, собственно говоря, познакомились. И опять он подал заявление в партию, а пока суд да дело придумал для студентов и аспирантов школу молодого пропагандиста. Взяв на себя обязанности нашего идеологического противника, нам же поручив всеми силами защищать ценности советского образа жизни.
Вам уже смешно? И вы уже, конечно, догадались, что заявление о приеме в партию удовлетворено не было, блестящую защиту кандидатской диссертации каким-то хитрым образом не утвердили, и уехал мой друг по распределению в Хабаровск.
«Так далеко же!..» – сострадал я. «Это смотря от чего далеко», – нимало не храбрясь, а просто чувствуя свои силы, отвечал он мне. И действительно – заявление в партию снова подал и, в подтверждение своей политической зрелости, напросился в лекторы, чтобы по селам и стойбищам разъяснять решения очередного, не помню уж какого, съезда.
Надо ли рассказывать, что через малое время моего друга и из Хабаровска турнули? Я и не буду рассказывать, пропущу полтора десятилетия, наполненных неустанной и для Родины всегда полезной деятельностью, чтобы застать героя моего скорбного повествования уже в дни перестройки и в роли директора крупного дорожно-строительного треста.
Который, это важно, не деньги, как тогда говорили, прокручивал, а действительно строил – дороги, коровники, другие объекты хозяйственного назначения в одной из северных областей России.
Кончилось как обычно. Родина – на этот раз в лице отечественного бизнеса и власти, ставшей до невозможности демократической, – и тут отторгла своего верного сына. Так что сидит мой друг в деревне и пишет книги – не о своем личном опыте, к сожалению, а о том, почему от века к веку проваливаются в нашей стране реформы.
* * *Существует мнение, что в критики выходят неудавшиеся прозаики. Или, еще чаще, поэты.
Мнение небезосновательное. Я ведь тоже писал стихи. Не то чтобы не мог молчать, но в совхозе, куда в сентябре привезли первокурсников на уборку урожая, стихи писали все. Так что и я начал. Правда, стесняясь и никому их не показывая, кроме своего старшего друга, ростовского поэта и переводчика Леонида Григорьевича Григорьяна. Он прочел и сказал: «Культурно». Это был приговор, и веером по редакциям, как советовал Мартин Иден[81], я подборки уже не рассылал.
Врать, впрочем, не хорошо. На четвертом курсе я приехал в Пушкинский дом, поработать с гумилевским архивом, и пошел-таки с жидкой пачечкой стихов почему-то в редакцию журнала «Звезда»[82]. Меня встретил заведовавший там поэзией и показавшийся мне престарелым Николай Леопольдович Браун[83]. Полистал, пожевал губами и вопросительно протянул руку: «Годится. Давайте теперь паровоз[84], и пойдете у нас в молодежном номере».
Паровоз!.. Пусть кто-нибудь другой расскажет молодым поэтам, что обозначало это слово на тогдашнем литературном жаргоне. Я ведь не толковый словарь отшумевшей цивилизации пишу, а рассказываю о своей жизни – единственной и неповторимой, как любая другая.
В общем, профессионального стихотворца из меня не получилось, но с тех пор я с пониманием и состраданием смотрю на юношей (и особенно девушек) бледных со взором горящим, от которых никто не требует теперь паровозов, но требуют, надо думать, чего-то иного.
В утешение же себе люблю повторять, что большого вреда русской поэзии я все-таки не нанес.
1973–1988
Баловаться воспоминаниями так баловаться. Поэтому вытащу-ка я из своей памяти сценку с давно покойным Александром Львовичем Дымщицем[85]. Это имя сегодня если и вспоминают, то исключительно с дурной стороны. А я вот Александру Львовичу лично обязан.
Подаю, помнится, документы в очную аспирантуру Института мировой литературы (ИМЛИ), а у меня их не берут: иногородний, у института нет мест в общежитии… – словом, не берут. Спускаюсь, приунывши, со второго этажа и сталкиваюсь с А. Л., который за полгода до этого читал лекцию на переделкинском семинаре молодых критиков и, должно быть, запомнил меня в лицо. Спросив, в чем дело, велел подождать, а сам скрылся за заветной дверью отдела аспирантуры. Через пять минут прошел мимо, не сказавши мне ни слова. А еще через пять соответствующая тетка сама вышла ко мне и забрала документы. Пустяк, вы скажете. Конечно, пустяк, но без него ни в аспирантуру бы мне не поступить, ни спустя три года в «Лит. газету» не попасть, а может и вообще не стать москвичом.
Спасибо Александру Львовичу я так, кажется, тогда и не сказал.
* * *Курсовые работы в университете мне разрешали писать о Гумилеве. Но как тема для дипломной не годились ни Гумилев, ни современные поэты, что меня уже все сильнее начинали занимать. Что бы такое, думаю, выбрать, и Георгий Сергеевич Петелин[86], заведовавший в Ростовском университете кафедрой, вдруг спрашивает: «А кого вы, Сережа, любите перечитывать?» – «Бунина», – отвечаю. «А еще?» – «Еще Толстого». – «Отлично, – резюмировал мой учитель. – За него и беритесь».
Я взялся, сочинил выпускную работу «Жан-Жак Руссо и Лев Толстой как критики культуры», не вполне, мне и сейчас кажется, пустую, и ее же в виде реферата подал в аспирантуру. И все вроде бы хорошо, но Толстого на ученом совете в ИМЛИ оставили за кем-то еще, а мне… «Вот, – благодушно говорит тогдашний директор Борис Леонтьевич Сучков[87], – в стране до сих пор нет ни одного специалиста по русскому натурализму. А надо бы, надо… – И уже ко мне: – Вы хоть Боборыкина-то читали? Или Арцыбашева?»
Я смутился. Но… мужик и охнуть не успел, как тема была уже утверждена. Самоуправство, казалось бы, глупейший случай, но я и Борису Леонтьевичу, и случаю считаю себя обязанным. Во-первых, потому что увлекся, но об этом отдельно. А во-вторых, откуда нам знать, какие именно струны задевает Провидение, угадывая нашу внутреннюю сущность? Побывав автором диссертации и, соответственно, нескольких статей о литераторах, которых, кроме меня, никто во второй половине XX века не читал, я по прошествии времени стал понимать, что могу, конечно, написать и о Толстом, и о Чехове, но зачем? Чтобы стать автором одной из десятков тысяч работ, посвященных и тому классику, и другому? Скажу даже сильнее. Мне, человеку по натуре честолюбивому, совсем не улыбалась и роль однолюба – ведущего специалиста по биографии и творчеству самого великого имярека: всё равно ведь затеряешься в тени, особенно величественной. Литература каждому из нас сулит такой обширный, такой соблазнительный выбор, и что же мне теперь, как Щеголеву, выходить замуж за Пушкина?[88]
Это я шутки шучу, конечно. Но отчасти все-таки объясняю причину, по какой в 1980-е, то есть в годы максимального издательского внимания к классике, включая и второй, третий ее ряды, подготовил не что-нибудь, а издания Николая Успенского, Власа Дорошевича, все того же Пьера Бобо и Куприна, чьи книги навсегда, казалось бы, ушли с освещенной авансцены.
То же и с современной словесностью. Ну, зачем, скажите на милость, писать мне тридцать вторую рецензию, допустим, на «Обитель» Захара Прилепина, если вслед за мною выйдет еще не одна чертова дюжина обозревателей и если мои скромные соображения на этот счет уже так или иначе, пусть вразброс, пусть не очень точно, но изложены другими более скорыми на язык ораторами? Я уж лучше о самых ярких критиках последнего полувека напишу, чтобы появилась книга – может быть, и не во всем удачная, но в своем роде единственная. И лучше, чего никто из моих коллег тоже не делал, попробую в кучку собрать всё, что о современной литературе знаю, – пусть стоит себе на полке «Жизнь по понятиям» как памятник 1990-2000-м.
Или вот Фейсбук. Я и ходу в него еще не знал, когда в «Знамени», поочередно с Натальей Ивановой, начал вести «Попутное чтение». Рецензии на книжные новинки? Да нет, никакие не рецензии, конечно, скорее фейсбучного типа, разве что на бумаге, посты, где главное – впечатление высказать, не утруждая ни себя, ни читателей доказательствами. Так вроде бы никто из профессионалов еще не делал – поэтому отчего же мне не попробовать?
«Эка ты расхвастался», – скажет мне жена без всякого одобрения. Ну, простите, больше не буду. Это раз. А два… «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их…»
Сказано о стихах, но только ли о стихах?
* * *Не знаю, как в Москве, а в Ростове-на-Дону на рубеже 1960–1970 годов филологи по Дерриде[89] еще не ботали, Лакана[90] и Бодрийяра[91] не знали. На пике моды был структурализм в его тартуском изводе и, штудируя «Труды по знаковым системам»[92], я, помнится, даже и словарик для себя составлял, перелагая термины, кружащие голову, на язык родных осин.
«Эка ты расхвастался», – скажет мне жена без всякого одобрения. Ну, простите, больше не буду. Это раз. А два… «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их…»
Сказано о стихах, но только ли о стихах?
* * *Не знаю, как в Москве, а в Ростове-на-Дону на рубеже 1960–1970 годов филологи по Дерриде[89] еще не ботали, Лакана[90] и Бодрийяра[91] не знали. На пике моды был структурализм в его тартуском изводе и, штудируя «Труды по знаковым системам»[92], я, помнится, даже и словарик для себя составлял, перелагая термины, кружащие голову, на язык родных осин.
Поэтому надо ли говорить, что первую главу собственной дипломной работы я написал тоже по-птичьи[93], щеголяя своей, сказали бы сейчас, продвинутостью?
Мой научный руководитель Георгий Сергеевич Петелин, автор вполне себе традиционных работ о Бальзаке и Стендале, не возражал. Лишь попросил, ссылаясь на свою позитивистскую замшелость, лично для него перевести на родную речь то, что я в ажитации насочинял. А то, говорит, чувствую, что на защите я вас как должно защитить не сумею. Так что сели мы рядком, и уже фразе на десятой – пятнадцатой мои щеки бурно запунцовели. Ибо всё, ну или почти всё, что у меня было изложено так кучеряво, так, знаете ли, по-современному, в переводе на язык классического литературоведения выглядело удручающе бледно. Во всяком случае, обыкновенно. Биться было не из-за чего, и надо ли говорить, что с тех самых пор я уже почти полвека прикладываю все силы, чтобы обойтись без филологического новояза? И в собственных сочинениях что вроде бы удается. И в редакторской практике, что, признаюсь, выходит куда хуже. Ведь сколько ни тверди иному просвещенному автору: «Да говори просто – ты довольно умен для этого»[94], – он все равно в статью, хоть бы и о трагедиях Озерова подпустит таких дискурсов, таких, с позволения сказать, нарративов, что либо святых выноси, либо пасуй перед смесью французского с нижегородским.
Я и пасую, то есть попустительствую, особенно если имею дело с автором молодым; глядишь, мол, еще и сам выправится. Со мною не согласятся, но я-то уверен: исключая стиховедение и, может быть, специальные области теории литературы, почти обо всем можно написать так, что читатель только языком прицокнет: вот статья, а все понятно, все на русском языке. Недаром же все первые лица из размышлявших и размышляющих об истории нашей литературы – от Михаила Леоновича Гаспарова до Александра Павловича Чудакова, от Сергея Георгиевича Бочарова до Романа Давыдовича Тименчика[95] – говорят с нами на таком прекрасном русском языке, что прозаиков завидки берут. Зачитаешься, бывает, и думаешь: а что, если не только критика, но и наука о литературе тоже неотъемлемая и законная часть изящной словесности? Только настоящая, конечно, наука. И словесности часть, в самом деле, изящной.
* * *Став аспирантом ИМЛИ, я оказался приписанным к Отделу русской классической литературы. Заседали сотрудники этого Отдела (обязательно с большой буквы) по средам.
Я и сейчас, закрыв глаза, как живых вижу тогдашних столпов отечественного литературоведения. Заведующий Отделом (и мой научный руководитель) Константин Николаевич Ломунов[96]. А ошуюю и одесную – Кирилл Васильевич Пигарев[97], Ульрих Рихардович Фохт[98], Лидия Дмитриевна Опульская[99],Андрей Леопольдович Гришунин[100], Уран Абрамович Гуральник[101] и, разумеется, член-корреспондент Академии наук Петр Алексеевич Николаев[102]].
Ведь были люди в наше время, не то что нынешнее племя!.. Боюсь, правда, что мало кто и тогда, и сейчас сумел бы отличить эстетические воззрения Урана Абрамовича от научной позиции Петра Алексеевича.
Но входили в Отдел, конечно, и другие. Сияющая обаянием, в том числе интеллектуальным, Екатерина Васильевна Старикова[103], хмурый остроумец Зиновий Самойлович Паперный, блистательный Юрий Владимирович Манн…[104]Не они, разумеется, одни стоят доброй памяти, но я, пожалуй, уйду пока от персоналий к общим для Отдела проблемам.
Одна из них состояла в том, что надо было время от времени жучить Александра Павловича Чудакова. Самый младший по возрасту он ходил (так, по крайней мере, казалось) во всеобщих любимцах, но поступал не всегда подобающе. Так, например, в отличие от большинства ведущих и старших научных сотрудников, что заполняли своими трудами малотиражные и безгонорарные (sic!) имлийские сборники, Александр Павлович с его отменным пером и ума палатой был зван еще и в «Вопросы литературы»[105], и вообще во все издания, которые могли до него дотянуться. А следовательно, находясь на академической службе, дерзал получать гонорары.
Что было, разумеется, абсолютно неприемлемо этически. Так как же его, молодого, незрелого, было не жучить старшим товарищам?
* * *Нам, имлийцам, вузовские аспиранты завидовали. Еще бы! У них комсомольская жизнь била ключом и, как тогда шутили, всё больше по голове. Да и потом – то припашут (слово уже нынешнее) к приему вступительных экзаменов, то позовут ассистентами на семинары. А еще ведь сентябрьские выезды на картошку[106], где бог бы с ней, с картошкой, главное – удержать подопечных студентов, чтобы они совсем уж не разгулялись.
То ли дело академический институт. От хиленькой комсомольской организации, куда под предводительством Славы Бэлзы[107], будущего телепросветителя, входили Витя Ерофеев и несколько известных ныне литературоведов, никто ничего никогда не требовал. Совсем ничего. Так что обязанностью только и было носить крышку гроба на частых тогда в институте гражданских панихидах.
И еще овощная база.
Об этом вместилище гнилой картошки и подгнивающей капусты мне пару дней назад напомнил Юрий Владимирович Манн, крупнейший в мире знаток Гоголя и русского романтизма. «Когда я первый раз туда отправился, – рассказал он, посверкивая стеклышками очков, – то, выйдя из метро, стал спрашивать, где же она, Кунцевская. А вы, мне ответили, как увидите людей тоже в очках, так за ними и пристраивайтесь. Всем, кто в очках, в одно место дорога»[108].
И лучшие, действительно, люди бродили тогда по этим садам Академа[109]. В фуфаечках и, у кого были, в болотных сапогах. Чудаков Александр Павлович, Бочаров Сергей Георгиевич[110], иные многие… Посланцы из других институтов на овощной базе в Кунцеве, конечно, квасили по-черному. Но не мы, не филологи. Разве что чекушку раздавим, не более. Атак… Иногда и стихи читали там же, у контейнеров, но чаще продолжали начатые ранее и всегда актуальные, всегда захватывающие разговоры – о Бестужеве-Марлинском и о пэоне втором[111]. Или все-таки о четвертом?
Годы прошли, но я так и перевозил свой ватничек и свои резиновые сапоги с одной съемной квартиры на другую. Вдруг, думал, еще пригодятся.
* * *Как научный руководитель, Константин Николаевич Ломунов большого вреда мне не причинил. Диссертацию посмотрел уже после предзащиты, но, впрочем, до самого торжественного акта. И потребовал двух изменений.
Первое. Во всех фразах и оборотах типа «радикально-демократическая и либеральная критика поддержала (или, наоборот, осудила)» снять неуместный соединительный союз «и». Чтобы и первой, несомненной, и второй, сомнительной, критикам были посвящены отдельные фразы. Или – можно и так, сказал профессор, – если суждение правильное, оставить одну радикально-демократическую, если неправильное – оставить, соответственно, одну либеральную.
И второе требование. Открыть список использованной литературы классиком (понятно, простите за тавтологию, что не литературы). Любым.
И я, помнится, в видах скорой защиты выбрал Энгельса. Со временем, когда я плотнее вошел в литературно-критический, как тогда говорили, «цех», выяснилось, что угадал я правильно. Тогда, в 70-е, цитаты из классиков уже отнюдь не были обязательным условием публикации (защиты – да, а публикации – не обязательно). Чем большинство моих коллег – критиков и филологов – невозбранно и пользовались.
Кроме тех, кто хотел попасться начальству на глаза. И тогда особенно уж бесстыжие всюду, куда можно, совали что-нибудь из Ленина или постановления очередного пленума ЦК КПСС. Те, кто лучше о себе думал, могли подпустить что-нибудь из Энгельса, считавшегося почему-то наиболее нравственно приемлемым. А щеголи – как правило, из выпускников вольнодумной Академии общественных наук при ЦК нашей партии[112] – с особым шиком цитировали все-таки Маркса. Но непременно – «Из ранних произведений»[113].