Вот жизнь моя. Фейсбучный роман - Сергей Чупринин 21 стр.


Так что стал я по кабинетам больших людей путешествовать, с концепцией знакомить и наметками бизнес-плана. Всем вроде нравилось, но поддерживать никто не торопился, поэтому добрался я в итоге до Министерства печати. И глянул на меня Владимир Викторович Григорьев[456], уже тогда журнальное дело в стране опекавший, и спросил: «А в других странах издания такого типа есть?» – «Кажется, нету», – ответил я честно. «Значит, и у нас не пойдет, – подвел он черту. – Если бы такое имело хоть какой-то шанс пойти, они, – и он махнул рукою куда-то далеко, – давно бы его использовали».

Так что смотрю я иной раз телевизор, где большая часть программ с заморских перекатана или куплена по лицензиям, и думаю: наверное, и в самом деле прав Владимир Викторович. И рано нам свое придумывать, чужое бы освоить.

Но все равно как-то обидно.

* * *

Букеровскую премию за лучший русский роман я принял осенью 1995 года. Ее присудили, разумеется, не мне, но после того, как двумя годами ранее газеты обошла фотография закрывшей лицо руками Людмилы Петрушевской, что была обидно для самолюбия обнесена этой наградой, претенденты, щадившие свою нервную систему, на церемонию перестали являться. Не пришел и Булат Окуджава, чей роман «Упраздненный театр» напечатало «Знамя». И кого же тогда было выкликать, как не публикатора? Вот я и попал под фотокамеры, произнес ритуальные слова благодарности и получил в итоге вполне себе увесистый конверт.

Тогда, в 90-е, Россия еще не называла себя правовым государством, и премиальные деньги, чтобы не заморачиваться с налогами, вручали обычно именно так – в конвертах. Десять тысяч фунтов стерлингов – сумма изрядная, по тем временам даже фантастическая, и я, нервничая, спешу к телефону, чтобы спросить у Булата, как распорядиться деньгами.

«А ты открой конвертик», – благодушно советует Окуджава. Я открываю и вижу в нем какие-то брошюры, буклеты, списки шорт-листеров и плотный листок, где победителя (еще без имени) просят сообщить номер своего банковского счета для перечисления премиальной суммы.

Я и успокоился. Хотя «Независимая газета» на следующее утро все-таки написала, что премию получил Сергей Чупринин, и еще неизвестно, какую ее часть он отдал Окуджаве.

* * *

Дмитрий Александрович Пригов, как известно, ко всем, даже младенцам, обращался на вы и по имени-отчеству И, соответственно, просто не откликался, когда кому-либо приходила в голову дикая идея назвать его Димой или – о, ужас! – Митей.

Нет, я не Пригов, я другой. Но и меня, признаться, коробит, когда какой-нибудь незнакомый 50-летний мальчишка шлет в «Знамя» рукопись с записочкой: «Привет, Сергей! Я тут узнал, что ваш журнал до сих пор выходит, поэтому, надеюсь, мои стихи вы поставите в ближайший номер».

Всё понимаю – постмодерн, вестернизация, этикет компьютерного века, но к людям, с которыми я вместе кроликов не пас, тоже предпочитаю обращаться со старинной, да нет, со специфически русской учтивостью.

Делая, впрочем, исключение для милых женщин. Она мне: «Ах, Сергей Иванович!..» А я ей: «Ну что вы, Ирочка!..»

Сексизм, конечно, но есть у меня подозрение, что Ирине, допустим, Юрьевне даже приятно, когда ее величают Ирочкой.

Да вот, позвонила мне как-то, еще в 90-е, великая балерина Ольга Васильевна Лепешинская. Настолько возмущенная тем, как в чьих-то мемуарах задели, ей показалось, доброе имя Галины Улановой, что она, Ольга Васильевна, написала опровержение и готова самолично привезти его к нам, на Никольскую. Я, онемев, лепечу, что редакция у нас на третьем этаже и лестницы крутые, поэтому давайте-ка мы пришлем к вам за опровержением курьера. А она отвечает едко, что не настолько, мол, стара, чтоб на третий этаж не подняться.

Так что встретились. И я в какую-то минуту соображаю, что напрочь, от почтительности, забыл ее отчество. «Ольга… – тяну, – простите…» А она мне в ответ: «Я что, так плохо сегодня выгляжу, что меня нужно называть по отчеству?»

Словом, поговорили чудесно, как редко бывает. А в завершение даже клюкнули по рюмочке шартреза, что тогда, в 90-е, разливался, я думаю, где-нибудь в ближайшей подворотне.

* * *

В середине 90-х я стал арендатором дачи[457], которую до меня и моих нынешних соседей долгие годы делили Борис Андреевич Можаев и Владимир Алексеевич Солоухин – деревенщики, что называется, со справкой. Дело было в марте, снег постепенно начинал сходить и обнажалась – о, мой тогдашний ужас! – земля совершенно убитая, усеянная битым стеклом, незнамо откуда взявшимся шлаком и прочая и прочая. А когда поперла зелень, то весь участок покрылся исключительно крапивой и снытью[458]. Ни цветочка, никакой, с позволения, сказать, смородины или жасмина. Оказалось, что землю, труд на земле можно любить и платонически, в книжках и речах на писательских пленумах, не утомляя себя косой и тяпкою. Чуть поразмыслив, я, правда, напомнил себе, что Владимир Алексеевич и в книгах не жаловал, кажется, огородничество и садоводство, все больше устремляясь к барской третьей охоте.

И чтобы быть честным. Мусор с участка я, конечно, постепенно убрал, крапиву, что ни весна, выпалываю, пару цветков высадил, но и у меня земля как была, так и осталась необихоженной, бесхозной. Правда, я, хоть и родился в деревне, деревенщиком называться ни с какого бока не могу.

* * *

Ну и, чтобы в третий раз не вставать, еще один сюжет, косвенно связанный с покойным Владимиром Алексеевичем Солоухиным. Лет пятнадцать назад, на каком-то Всемирном конгрессе русской прессы, ко мне подошел русский человек из Австралии и попросил разрешения побывать у меня на даче. Зачем? А затем, что мой собеседник (фамилию я, простите, запамятовал), оказывается, создал и возглавил Союз русских писателей Австралии имени Владимира Солоухина. И входят в этот союз исключительно русские патриоты, и враждуют они, оказывается, с другим австралийским писательским союзом. А кто же входит в этот другой, альтернативный союз? – полюбопытствовал я.

«Ну, эти… – замялся он, – как их… одесситы…»

* * *

1997 год. Лето. Арсения Александровича Тарковского уже нет, и группа писателей, литературоведов, энтузиастов вместе с Мариной Арсеньевной Тарковской[459] едет в Кировоград, чтобы отметить 90-ю годовщину со дня рождения поэта. В поезде читаем, естественно, волшебные стихи про 25 июня и, естественно, судачим, что строптивые кировоградчане подавляющим большинством голосов отказались вернуть городу историческое название Елисаветград. «И совсем уж единицы, – с улыбкой рассказывает Марина Арсеньевна, – были за Великие Лелеки, как, по преданию, назывался хутор, на месте которого в 1754 году русская армия возвела свою крепость».

Я впервые после разъединения еду в независимую Украину и чуть волнуюсь, захотят ли нас понимать на родине Тарковского. Меня успокаивают, что все, мол, как говорили, так и продолжают говорить на русском. И действительно, в горсовете, где москвичей и киевлян принимают сразу по приезде, председатель с некоторым даже раздражением отметает наши попытки поприветствовать его на мове.

Украинская речь и на улицах не слышна, и в университете, где проходит научная конференция, очень, кстати, удавшаяся.

И наконец, везут нас открывать мемориальную доску на здании гимназии, где поэт учился. Местное начальство уже там, и председатель горсовета, с которым мы теперь знакомы, произносит речь – в этот раз на чистом украинском. Да и надпись на доске, разумеется, гласит, что здесь проходил обучение выдающийся украинский поэт Арсен Тарковський.

Всё еще только начиналось.

* * *

Старый лирический поэт с некогда громкой, а ныне полузатертой славой вернулся из Берлина. Увлеченно рассказывает о том, как прекрасно его принимали, и о том, как, вырвавшись из общества своих поклонников, он зашел однажды в кирху. Там пастор обращался к прихожанам с проповедью, а закончил ее стихотворением – разумеется, нашего лирического поэта. «На каком языке?» – недоверчиво переспрашиваю я. «Ну на немецком, конечно», – сердится поэт. «Но вы же немецким не владеете?.. Как же узнали, что это стихотворение ваше?» – не унимаюсь я. И тут старый лирик приходит в бешенство. «Я всегда, – чеканит он, – всегда узнаю свои стихи. В любом переводе. Хотя бы по ритмике».

* * *

Не вижу, почему бы мне не рассказать про Владимира Войновича. В начале 2000-го мы опубликовали его мощный антисталинистский роман «Монументальная пропаганда» и тут же выдвинули автора на соискание Государственной премии России. Звоню, чтобы сообщить об этом, в Мюнхен, где жил тогда Владимир Николаевич, «Да ладно, – говорит, – разве же дадут ее мне, старому антисоветчику? У вас, вон, опять гебня крепнет». «Может, она и крепнет, – отвечаю. – Но вы же лично ничем не рискуете. Если премию дадут, спасибо. Если нет, так и скажете по „Свободе“, что гебня опять крепнет».

Вышло по-нашему. Премию Владимиру Николаевичу присудили. Он приехал в Москву, взял награду, сфотографировался, как положено по протоколу, с президентом. И опять уехал. А мне, спустя несколько дней, звонок из администрации: «Готов, – сообщают, – снимок вашего писателя с Путиным. Нельзя ли его через редакцию передать?»

Звоню опять в Мюнхен. «Ну и что я буду делать с этим снимком?» – спрашивает Владимир Николаевич с некоторым недоумением. «Как что? – отвечаю. – Повесите его в прихожей своей московской квартиры. Как зайдет какой-нибудь сантехник или, не приведи Бог, участковый, сразу навытяжку станут».

* * *

После работы забежал в районную библиотеку по месту жительства. Надо было посмотреть выходные данные нескольких журналов – дела в общем минуты на полторы, ну, на три.

Но это мне так казалось. Сначала в библиотеку (!) не хотел пускать охранник, требовал читательский билет. Потом велели сдать портфель в камеру хранения, и пришлось подождать отлучившуюся куда-то гардеробщицу. Потом – регистратура, ибо войти ни в абонемент, ни в читальный зал без регистрации никак нельзя. Поняв, что залип, смиренно попросил разрешения воспользоваться находящимся в холле каталогом – вдруг нужных мне журналов здесь больше вообще не выписывают? Оказалось, что этого тоже никак нельзя без оформления читательского билета. А для того, чтобы билет оформить, нужно поднять архивы, так как семь лет назад я в эту библиотеку заходил примерно с такой же минутной целью. Архивы подняли, потребовали паспорт, и фото сличали с оригиналом куда придирчивее, чем в Шереметьево-2. И здесь я позволил себе то, что никогда не позволяю: назвал свою должность, ученую степень, вот, мол, не совсем уж я чужой человек этим бескорыстным и беспощадным подвижникам книжной культуры. В глазах у регистраторши (а это была все еще регистраторша!) что-то мелькнуло, вроде бы сочувственное, зато голос окреп: правила для всех-де одинаковы, и никакого «Знамени» мы знать не знаем. Минуте к сороковой аусвайс был выписан, и я отправился в читальный зал, где узнал, что нужных мне журналов здесь нет. Я подивился: семь лет назад они были, а с финобеспечением библиотек дело было вроде хуже. В ответ меня, разумеется, спросили, чего это я здесь скандалю. «Помилуйте!» – возопил я шепотом и трижды попросил прощения. За что мне любезно, но по-прежнему соблюдая дистанцию, позволили заглянуть в каталожный ящичек, где означены выписываемые журналы. Ура! – пяти нужных мне не было, зато было два. Правда, только на абонементе, куда я вошел уже на ватных ногах. Опять сверка читательского билета с ящичком, где у них покоятся злостные алиментщики. А в ответ на просьбу дать любые номера за этот год раздраженно подозрительное: сами, мол, не знают, чего хотят. Наконец, номера «Юности» и «Свободной мысли»[460] легли на стоечку. Я извлек блокнотик, чтобы тут же, у стоечки, списать нужные мне цифры. Но блокнотик отмели мановением руки, велев прежде расписаться в формулярах, а потом уж проследовать в читальный зал при абонементе. «А нельзя ли прямо здесь, с вами рядом?…» Нельзя, конечно. Так, по прошествии одного часа десяти минут я сделал наконец нужные мне выписки. Потратив на это почтенное занятие никак не больше полутора минут. Еще минут семь на сдачу означенных журнальных номеров – и на свободу с чистой совестью.

И вспомнилось, как лет пятнадцать назад, попав в Тампере под могучий дождь, забежал в широко распахнутые двери городской библиотеки и – без охранника, без регистратуры, без аусвайса – битых полчаса прошатался между библиотечными стеллажами и убыл, не задав ни одного вопроса и ни одного вопроса к себе не услышав.

Да, кстати, при просмотре каталожного ящичка выяснилось, что «Знамя»-то они по-прежнему выписывают, и «Октябрь», и «Москву»[461], а вот чего-нибудь более заковыристого, вроде «Ариона»[462], или «НЛО»[463], или «Воина России»[464] уже нет, а лет семь назад еще выписывали. Зато теперь в наличии весь спектр журнального киоска близ метро – от «Лизы»[465] до «Психолоджи»[466] и прочего, к чему я в киоске обычно не приглядываюсь.

Ну вот, а вы говорите: подвижники, последняя опора читающего сословия и всякое такое про пропаганду чтения.

Да, совсем забыл: во всех библиотечных залах и холлах, вполне уютных, было, кроме меня, ровно два посетителя.

* * *

Луна, как известно, делается в Гамбурге, а вот Академии рождаются на кухне. Во всяком случае, Академия русской современной словесности[467] родилась именно так – на кухне в Крылатском, куда Володя Новиков зазвал меня с Андреем Немзером, чтобы под вкуснейшие пироги поговорить о том, что искусству литературной критики приходит полный трындец. И не только потому, что критиков «в авторитете» больше никуда не зовут – кроме, естественно, толстых литературных журналов. А потому главным образом, что критиком стали называть всякую барышню с полным высшим, зато неполным средним образованием, которая, получив доступ к микрофону или печатному станку, могла такую чушь пороть о боготворимой нами литературе, что хоть святых выноси.

Сейчас-то, когда грань между профессионалами и дилетантами совсем размылась и каждый дружок получил конституционное право судить повыше сапога, с этим как-то обвыклись. Но тогда, в середине 90-х, парад невежества, шедшего непременно обручь с хамством, был еще в новинку. Ну, вы помните, конечно, стилек тогдашнего «Московского комсомольца», где принято было, показывая пальцем на любую достойную книгу, цедить либо смешливое «Гы-ы-ы…», либо разочарованное «Тю-у-у…». Или помните ничуть не лучшую фанаберию тогдашнего «Коммерсанта», где писали, конечно, грамотно, зато каждый обозреватель был твердо уверен, что он как-никак поумнее, пообразованнее и поталантливее Василия Аксенова или, если разговор заходил о музыке, Мстислава Ростроповича.

Свобода, блин, нагая, уцелевшая теперь только в социальных сетях, тогда торжествовала повсеместно. И с этим надо было что-то делать. Но что и как – чтобы пусть самой условной чертой отделить мастеров, их всегда немного, от шпаны, смело присвоившей себе наши компетенции?

Сословная спесь, вы скажете? Возможно. Спорить не стану. Но искусство, и искусство критики в том числе, всегда иерархично, так что у Юпитера здесь чуть-чуть иные права, чем у бычка.

Словом, не помню, тогда ли, на кухне, или в моем кабинете на Никольской, где мы собрались уже вдевятером, пришло решение объединиться[468] в гильдию… ассоциацию… цех… масонскую ложу, каждый член которой – при всех расхождениях, при всей тайной и явной вражде – понимал бы другого как ровню. «Нет, мы должны назвать себя Академией, – твердо сказал Саша Архангельский[469], самый среди нас толковый. – Это слово еще уважают. Но еще больше уважают большие деньги, поэтому Академия должна заявить о себе высокобюджетной премией».

Понятно, что именно Саша стал нашим первым президентом и что именно он условился с Росбанком об учреждении экспертной премии, которой – по предложению, кажется, Немзерa – мы дали имя Аполлона Григорьева, видя шутку юмора в том, чтобы именно этот вечно безденежный, сиживавший и в долговой яме гений русской критики стал ангелом-хранителем оглушительной тогда, да и сейчас совсем не плохой суммы в 25 000 долларов, что полагалась главному лауреату.

Так дело и пошло. Академия прирастала новыми членами, помалу, так как войти в нее можно было лишь по особому приглашению, согласованному всеми, кто, повторюсь, понимал друг друга ровней. Поэтому и на пике нас было человек тридцать с небольшим, включая «новых американцев» Мишу Эпштейна, Петю Вайля[470] и Сашу Гениса[471], псковитянина Валю Курбатова, уральцев (тогда) Марка Липовецкого[472] и Дмитрия Бавильского[473], саратовского жителя Сережу Боровикова (имена питерцев и москвичей уж не перебираю). И все мы успели перебывать – кстати, безо всякой оплаты – в членах жюри нашей Аполлоновки, в спорах принимая на себя корпоративную ответственность за вручение высших наград Ивану Жданову (1997), Юрию Давыдову (1998), Виктору Сосноре (1999), Вере Павловой[474] (2000), Андрею Дмитриеву[475] (2001), Марине Вишневецкой[476] (2002), а наград поменьше[477] – таким ни в чем меж собою не схожим Виктору Астафьеву, Виталию Кальпиди[478], Ирине Поволоцкой[479], Сергею Гандлевскому, Николаю Кононову[480] (надо бы всех вспомнить, но остановлюсь).

Говорить, что все было гладко, не буду. Из Академии по разным мотивам, но всегда без скандальной огласки, вышли Борис Кузьминский[481], Слава Курицын, Женя Шкловский[482], Валентин Курбатов. Кое-кто из господ академиков – ну, Виктор Топоров[483], конечно, в первую очередь! – позволял себе публично порочить и Академию, и ее лауреатов. Это, впрочем, дело нам привычное. Зато можно было придумывать новые проекты, давать стипендии молодым, перспективным, выпускать первые сборники статей, больше пока похожие на брошюры. Росбанк ни в чем нам не препятствовал и нимало, кажется, нами не интересовался, а милая девушка Аня, от банка к нам приставленная, Академию только нахваливала.

Назад Дальше