Том 3. Рассказы 1906–1910 - Александр Серафимович 19 стр.


– Когда бываешь дома? Непременно, непременно к тебе приду.

– После восьми. Магазин запирается в восемь. Мама будет страшно рада. Вот неожиданность!

Вечером в крохотной комнатке курлыкал самовар, суетилась старушка, добродушно сдвинув на лоб очки, и подруги, оживленно и радостно перебивая друг друга, без умолку говорят.

Хорошо сложенную, крепкую фигуру Лены стройно охватывает просто, скромно, прекрасно сшитое синее платье, в ушах синеют маленькие бирюзовые сережки, и пряди золотистых волос лежат гладко.

«Она некрасива, – думает Маруся, – но что в ней так привлекательно?»

– А помнишь, Маруся, как мы с тобой в музыкалке?

– Боже мой, еще бы! А как будто сто лет прошло.

– А как ты профессору язык показала?

– А ты вцепилась в лихача?.. Ах, мамочка, ты знаешь, раз выходим из музыкалки. Была зима, снег, солнце, весело, разговариваем, смеемся, – ты в это время в Нижний уезжала. Вдруг вылетает лихач. Крики, вопль: «Держи, держи!» Смотрим, лихач налетел на ребенка, смял, лежит маленький на снегу, а лихач хлещет, безумно несется, чтоб уйти. Лена как завизжит, как бросится навстречу, подпрыгнула и на всем скаку вцепилась лошади в удила. Лихач умчался. Мы ахнули. Смотрим, на снегу ее нет. Побежали гурьбой. За два квартала лихача схватили городовые, – Лена все время висела, вцепившись в уздечку. Не могли оторвать, так и закоченела, насилу разжали руки. Ну, мы окружили, тут же на улице прокричали ей «ура».

Старушка стояла перед Леной, подперев локоть рукой, и, любовно глядя, покачивала головой.

– Милая моя!

Девушки болтали, и минувшее, как живое, вспыхивая, пробегало, заполняя красками и движениями крохотную комнатку.

– Кто этот инженер, с которым ты была?

– Вот что, Марусечка: через воскресенье я за тобой заеду, поедем в театр – «Золотая Ножка».

– Только я… – замялась Маша. – Я – на галерку.

– Какая там галерка! – раздраженно бросила Лена. – У меня ложа.

– Кто еще будет?

– Целое общество.

– А кто это с тобой был в магазине, этот, с красивой бородкой?

– Ну, прощай, дорогая!.. Смотри же, в воскресенье в восемь чтоб дома была.

Подруги крепко поцеловались.

VIII

Когда в воскресенье приехала Лена в бриллиантах, с оголенной шеей, с острым, бегающим взглядом, они вдруг почувствовали себя чужими. И стараясь подавить и замаскировать это ощущение, перебрасывались незначащими фразами, а в карете ехали молча.

Беззвучно прыгали колеса. Пробежали, мелькнув вечерними огнями, улицы.

Площадь потонула в розоватой дымке. Крикливо выделяясь яркостью, нагло горело багровое зарево огромных фонарей.

Все вокруг пунцово-красное: площади, мчащиеся экипажи, лошади, лица, бегущая мостовая, мрак наверху. Чудились румяна на поблеклом, наглом лице, яркие лохмотья на грязном теле.

Мальчишки, пунцово-грязные, оборванные, испитые, иные с пьяной, циничной бранью и нежными ярко-красными цветами, бежали рядом с каретой, крича хриплыми голосами:

– Ба-арыня, купите пукетик!.. Ба-арыня, ку-пите пукетик!..

А из гладкой, слепой, без окон, без украшений стены искривленными линиями разверзалась пасть. Всегда разинутая, всегда залитая изнутри багрово-трепетным светом, алчно глядела на кишевший по площади муравейник.

И когда подруги подымались по широкой, беззвучной от огромных ковров лестнице, праздничная атмосфера охватила их; шелест шелка, блистание золота, драгоценностей и женских плеч и легкий, но непрерывающийся, неустаюший говор и гул.

В ложе встретились с инженером с красивой бородкой и еще с несколькими мужчинами во фраках и с дамами, сиявшими драгоценностями и улыбкой, в платьях с низко вырезанными декольте.

Было что-то жуткое для Маши и подстерегающее в этой красивости, изяществе и изысканности, но все были так сдержанны, так внимательно-любезны друг с другом, что тайная, несознанная тревога улеглась, и все радостно слилось в одно праздничное настроение.

– Так я ухожу, – негромко проговорила Лена, когда подняли занавес и пробежал, смолкая, последний говор и гул.

– Куда же? – И Маша полутревожно оглядела ее красивую, крепкую, стройную фигуру.

– На сцену… Я – во втором акте, – нехотя и небрежно бросила Лена.

– Ах, вот что!..

И все время среди стройно звучащих со сцены голосов, среди аплодисментов, говора и шума антрактов перед Машей навязчиво вставало: «Я – на сцену…» И представлялся Пролов с подстриженной бородкой, с красным манто на руке, как впервые увидела в магазине, с острым бегающим огоньком щупающих глаз.

Теперь он был совсем другой: сдержанный, почти суровый, но внимательный и любезный.

– Бояринов – прекрасный артист, но напрасно он берет такие роли, – говорит он, слегка наклоняясь, точно желая подчеркнуть свое особое отношение к ней, полное уважения, почтительности, готовности на услугу.

– Мне его голос нравится, – говорит Маша, конфузясь и радостно чувствуя обаяние молодости и нежную игру румянца на щеках.

«Но почему же она мне не сказала, что на сцене, и почему этот инженер?..»

Снова уходит вдаль зеленеющий обманчивый простор сцены с облаками, с поблескивающей речкой, с избами деревни. Девушки, в такт прихлопывая ладошами, ведут хоровод, поют, потом одна выступает и под оркестр пляшет русскую. Гибкая, стройная, она вызывает гром рукоплесканий.

– Ах, да это Лена!

И Маша не отрывается блестящими глазами от гибко и гордо плывущей фигуры.

«Так вот что… Но почему же танцовщицей быть хуже, чем приказчицей в магазине?»

После спектакля поехали ужинать. Яркий свет, шампанское, смех, остроты. Магазин, серые дни, мать – все куда-то ушло, потонуло, было только незнакомо-празднично и весело. Лица разгорелись, глаза блистали, и установилась странная близость с этими, за несколько часов еще незнакомыми людьми.

Инженер наклонялся и, чокаясь, говорил:

– Ваше здоровье…

А глаза говорили о чем-то о многом, далеком и близком.

– Да здравствует искусство и его прелестная представительница – Елена Николаевна!

И среди говора и звона вдруг странный, резкий, чуждый звук. Елена откинулась на спинку стула с бледным лицом и горящими глазами впилась в красивого, с седеющей бородкой брюнета во фраке, своего соседа. А он ласково усмехался ей одними глазами.

Все стихли.

Маша ничего не понимала, глядя во все глаза, и в голове смутно звучало, все яснее обрисовываясь, пошлое, гадкое слово, в первый момент не сознанное, прорвавшееся сквозь говор и звон, которое шутливо бросил Лене ее сосед.

И прежде чем девушка успела дать себе отчет, Лена порывисто опрокинула стул и с размаху швырнула через стол бокал с шампанским в лицо инженеру:

– Подлец!

Все ахнули.

– За что?

– Ты – первый!

Инженер салфеткой вытирал лицо и платье. Лена бросилась в соседний кабинет, Маша – за ней.

– Все, все отняли… Танцую прекрасно… Тело отличное… – судорожно выдавливала Лена душившие ее слова.

Но через десять минут все было в порядке – смех, говор, остроты, здравицы, разгоревшиеся лица, блистающие глаза. О «нервах» уже никто не упоминал, и праздник продолжался.

Уже под утро инженер в карете провожал Машу домой.

Они сидели рядом, слегка касаясь друг друга, и инженер ласково, задушевно и чуть-чуть грустно говорил о своей жизни, о своих работах, удачах и неудачах, о своем одиночестве.

Он был корректен и безупречен. В напряженно-чуткой осторожности Маша боялась – вот-вот скажет какое-то простое и страшное слово, боялась и ждала.

Карета остановилась, но в окно Маша бегло заметила – по спавшей улице стояли не те дома, где она жила, а инженер, стоя у открытой дверцы, говорил:

– Зайдемте на минутку. Мне бы хотелось показать вам удивительные коллекции, вывезенные мною из Средней Азии.

– Поздно.

А перед глазами все быстро плыло кругом.

– На минутку.

И чувствуя, что все кончено, что нет возврата и не может быть, она вышла, жадно глотая ночной воздух, и инженер предупредительно поддержал. Захлопнулась дверца, карета беззвучно отъехала, а швейцар распахнул двери подъезда, сквозь которые глянула устланная ковром широкая лестница.

«Кончено!»

На секунду прервалось дыхание, и она закрыла глаза.

Инженер посторонился, давая дорогу.

И вдруг все, что всосалось с молоком матери, все привычки, взгляды, покойный отец, мать, крохотная комнатка, что скажут о ней знакомые, родные – все встало между ней и этим красивым, молодым, таким почтительным человеком, дающим ей дорогу.

И, пятясь, выкатив глаза, в ужасе протянув руки, она торопливо шептала:

– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..

Но он крепко, как тисками, сжал руку выше локтя и жестко проговорил, холодно блеснув незнакомыми глазами:

– Пожалуйте.

А она отчаянным, нечеловеческим движением вырвала руку и бросилась бежать по панели, бормоча:

– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..

Сзади торопливые, догоняющие шаги.

– Да позвольте… Куда вы?.. Хорошо, я довезу вас в карете.

Она путалась в юбках, задыхалась от безумного бега и неслась мимо темных домов, спящих извозчиков, неподвижных городовых…

– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..

IX

По-прежнему бегут дни, недели, месяцы, годы.

Бегут годы, и нет уже ямочек, нет нежной пушистой кожицы персика на щеках, нет беспричинной молодой радости, но все то же ожидание в усталом сердце.

Оно красиво, оно все еще очень красиво, это удлинившееся матово-бледное лицо с глубокими глазами.

Бегут годы, и, как берега широкой реки, убегает прошлое.

Вот уже далеким воспоминанием маячит Лена – где-то она теперь? – инженер с подстриженной бородкой, бокал, швырнутый ему в лицо, в глубине широко отворенной двери устланная ковром, приглашающая к яркой, жгучей, страшной жизни лестница, – маячат, убегая и пропадая в дымке прошлого.

Незаметно, но все тихонько и неотвратимо меняется. Те же дома, улицы, та же работа, но многое исчезло невозвратно.

Давно уже не видела Николаева. Выделяясь пятном, он тоже убегает далеким воспоминанием.

Заходил он печальный и грустный, потом уехал навсегда, а она получила письмо. И в нем было: «Я люблю вас, и мы больше не увидимся…» И еще: «Золото в горах лежит тоненькими прожилками, а массивы лежат грудами, давят и дают формы…»

Ничего особенного, но каждый раз, как вспоминает, кольнет обидой.

И те же улицы, и те же дома, и тот же неустанный грохот и гул города. А жизнь убегает.

И надо бороться за нее зубами и когтями, ибо при малейшей оплошности даже ее, серую и скучную, отнимут.

Но ведь тысячи людей за этими стенами, окнами, тысячи людей на этих улицах, площадях имеют семью, живут человеческой жизнью.

Человек с длинными бегающими пальцами по-прежнему приезжает, привозит цветы, конфеты и говорит:

– О такой жене, как вы, я и не мечтал, но… но я получаю только две с половиною тысячи, а этого довольно только на то, чтоб плодить только нищих…

«Будем плодить нищих!»

Иногда ей кажется – вот-вот ее отпустит кто-то, кто неумолимо охватил ее, сжав безжалостные когти, но крепко держит магазин, спокойно, бесстрастно шумит кругом огромный город.

Она прислушивается и вдруг слышит, слышит не экипажи, не колеса, не удары кованых копыт, не шаги людей, не говор и гомон, а ни на минуту не смолкающий, тяжко колеблющийся голос города:

– Га-а-а-а-а…

Мутно дрожа, стоит в окнах, в ушах, в груди:

– Га-а-а-а-а…

Торопясь на службу и глядя на уходящие под ногами плиты и чтоб слышать свои мысли, она думает вслух:

– …Двадцать четвертое… пять дней… Как приду, возьму у Нади… большой и высокий, рыжая борода…

– Га-а-а-а…

Иногда ей попадаются люди, которые тоже идут торопливо, нагнув голову, и думают вслух.

Город всех покрывает одинаково, ровно, без пощады:

– Га-а-а-а…

А по ночам она мечется в припадках тоски и отчаяния.

Мать измученно стоит над ней:

– Марусечка, Марусечка, дочка моя!..

А та бьется в рыданиях:

– Пусти, пусти!.. Так всю жизнь… Вон я уж старая делаюсь, кому я нужна?.. Ты-то прожила себе… Пойду на улицу, все равно… О, я несчастная!..

– Марусечка, Марусечка!

– Ну, что «Марусечка»?.. Из твоей жалости шубы не сошьешь…

А утром, как бежать в магазин, она не может оторваться и целует, целует эти старые, так много поработавшие на своем веку руки.

– Мамуся, не сердись на меня… Мамуся, я – гадкая, я – злая… Мамуся моя родная!


По ночам мать встает и подолгу прислушивается к дыханию дочери.

Тихо озаряет лампадка, и на лице тени. А возле кровати, на коврике, башмачки с чуть покривившимися каблуками. И вид этих небрежно брошенных башмаков в тихом сумраке спящей комнаты почему-то особенно больно поражает старое изболевшееся сердце. Медленно и горько в морщинах ползут слезы. Становится на колени, тихо шепчет, глядя на колеблющиеся в углу по образу тени, и этот материнский шепот наполняет комнату, дом, город, наполняет весь мир.

– Господи, господи!.. Ты видишь, господи… Ты можешь, господи!..

Уже погаснут фонари, засереют окна, когда прервется никогда не оканчивающийся, спрашивающий, ждущий ответа шепот матери, и с трудом опираясь о пол рукой, подымается она, чтоб, когда пройдет суетливый, мешающий день, снова остаться одной в темном примолкшем мире и спрашивать того, кто никогда не дает ответа.

А в черных окнах глухо и подавленно, но все так же тяжело дрожа:

– Га-а-а-а-а…

X

Когда это пришло, мать не знает, но оно навсегда осталось в маленькой комнате и стояло неопределенное, ждущее в углу, противоположному тому, где мерцала лампадка и шевелились тени.

В первый раз старушка с ужасом отогнала, испуганно крестясь дрожащей рукой, но страшная мысль, как привидение, стояла, наполняя комнатку…И что бы ни делала:, готовила ли обед, ждала ли дочку, или шла по улице, – эта новая, страшная мысль жила с ней.

Она странно слилась с не потухающим ни днем, ни ночью, тяжко вибрирующим «га-а-а-а…» Слилась с громадой каменных домов, тысяч чужих, занятых своим людей.

И чем дальше, тем больше давил роковой, неизбежный и единственный выход.

Погасла лампадка, и стены маленькой комнатки, когда слышалось ровное дыхание спящей девушки, уже не видели стоящую на коленях измученную фигуру старушки.


В черном люстриновом платье, которое надевала раз в год, в маленькой, черной же шляпе, держащейся на макушке, с узелком в руках, старушка бесчисленно крестила свою любимицу, целовала и опять принималась крестить и благословлять, но глаза были сухи.

– Мамочка, ты точно навсегда прощаешься.

– Господь тебя благослови и сохрани, пресвятая богородица…

– Ты скоро вернешься?

– На три дня, на три дня, моя ненаглядная! Ты же не горюй, помни одно – тебе нужно жить, у тебя жизнь впереди… Ну, да благословит и сохранит тебя господь.

И когда девушка легко и быстро стала спускаться – позвала и еще раз торопливо благословила и крепко обняла и не отрываясь глядела в глубокий пролет, пока та не потерялась на последнем повороте.

Долго стояла, ловя последние тающие следы звука шагов, потом тоже спустилась неслушающимися старческими ногами, и через полчаса качались вагонные стенки, в такт неся снизу говор и гул, и пролетали будки, столбы, деревья и далекие поля.

С узелком и сухими глазами стояла она на качающейся площадке. Уже пора.

Она была спокойна.

Все, что заполняло ее жизнь, – небо, земля, ад, – все было низвергнуто одной жестокой в своей правоте правдой – счастьем дочери.

Вот она уйдет отсюда и уже не смеет сделать привычного, ставшего органическим движением знамения креста. И когда предстанет перед горними местами, не скажет: «Господи, раба твоя недостойная!..» Не взглянет господь, а торопливо уготовят ей место смрадные, злобно хохочущие существа. И это – вечно.

Вся жизнь, полная муки, нужды, несчастья, беспросветная, только и озарялась неугасающим огнем ни перед чем не гнущейся веры: здесь тяжело, а там господь скажет: «Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные!..» Теперь не скажет. Все, что неотделимо срослось с мозгом, с сердцем, со всеми думами, чувствами, все, грозное своею бесконечностью, все – за земное счастье дочери.

Она сделала шаг и с секунду задержалась над толкающимися, из стороны в сторону ходившими буферами, и шпалы безумно неслись под ними назад.

Потом перестала держаться, падая в открытую грохочущую железную могилу, не увидела хохочущей, оскаленной, мерзкой бесовской рожи, как ждала, а только мелькнувшие железные скрепы трясущегося над рельсами вагона.

Толкались и ходили из стороны в сторону буфера, и несся неумолкающий грохот на пустой площадке.


В первую минуту по получении страшного известия девушка чуть было с ума не сошла, но время делало свое дело, как паук ткет свою паутину, – надо было работать, надо было отдыхать, надо было наполнять свои дни, надо было продолжать жить. И сердце, усталое и разбитое сердце, подымало снова свою голову, требовало снова своей доли.

В бумагах покойной нашли полис, – ее жизнь, к изумлению дочери, оказалась застрахованной, и девушка получила пятнадцать тысяч рублей.

Через год она была женой бухгалтера и была счастлива счастьем, купленным ей матерью. У нее были канделябры, люстры, бархатные скатерти, мягкая мебель, хорошенький будуар и платья дорогой мастерской.

И когда просыпалась, первое время по привычке со страхом прислушивалась, в темные окна уже не просился страшный, мертвый, дрожащий голос «га-а-а-а…»

Назад Дальше