Просто несся звук экипажей и подков и шорох тысячи людей.
Муж ее обожал и баловал. Иногда, как и во всякой семье, случались размолвки, и бухгалтер, раздраженно бегая длинными подвижными пальцами, кричал:
– Ну да, какие-то несчастные пятнадцать тысяч!.. Уж раз она решилась на это, так могла же хоть двадцать поставить. Ведь ей же решительно все равно было – пятнадцать, двадцать или тридцать.
А молодая женщина, раздражаясь, говорила сквозь слезы:
– Конечно, конечно, ты только из-за денег меня взял… Тебе все равно, как бы я ни жила, лишь бы мучить…
– Ну, уж кто кого мучит. Хотел бы я посмотреть, как на моем месте другой…
– Нет… это на моем месте…
Но потом он просил у нее извинения, а она просила у него извинения, и они ласкали друг друга и были счастливы.
Она была счастлива.
Человек в скуфейке*
Ни деревца, ни черточки, ни пригорка, ни молчаливого оврага – все немо, ровно дымится злой поземкой, точно холодный стелющийся пожар объемлет землю.
– Вот ок-казия!..
Человек в скуфейке, в продранной наваченной ряске к подставляет обжигающему ветру то спину, то бок, пропихивая неслушающиеся красные руки в рукава.
Испуганно оглянется – сзади ни следа; с злорадной торопливостью все заметает бесконечно колеблющаяся поземка.
И опять идет, вытаскивая ноги, втянув голову и держа у груди не влезающие в рукава красные руки.
– Дорога тут, чую, – стало, иду как надо… О господи!..
Когда бродил между деревнями, не раз попадал в метель, а то и буран захватывал, но, бывало, прибивался куда-нибудь. А теперь все это продолжается слишком долго, и с трудом подымая намерзшие брови, борясь с наплывающим ощущением стынущего страха, снова взглядывает, – все то же: сплошь подвигается белая, беспредельно колеблющаяся равнина. Бесприютно под холодным низким серым небом, и, впиваясь, тонко повизгивают голоса беспокойно несущихся снежных змеек.
Карман на груди жестко оттопыривается, и тело холодит горсть стынущих деревянных крестиков, которые ножичком выделывает на досуге и продает по деревням за иерусалимские «из кипариса от гроба господня».
Били его однажды мужики, вскорости как был прогнан из монастырских служек, и страшно было, и думал, что убьют; но там живое человечье дыхание, красные потные лица, живые голоса, крики, брань и тонкий пронзительный бабий визг: «Ро-однень-кие мои! Ро-однень-кие!..» – а тут, ни на секунду не уставая, низко колеблясь, несется поземка, косо дымятся сугробы, и молчаливо, пустынно холодное небо.
А бабы к нему ласковы. Войдет, бывало, в избу, полную овчинного духа и свежепеченого парного хлебушка; баба в повойнике, с перетянутыми грудями, нагнувшись, лопатой вытаскивает из печи дымящиеся хлебы. Помолится на образа, сядет на лавку, баба стол покроет домотканой скатертью, поставит горячую чашку щей, пар тает, хлебушка нарежет, а сама подопрет щеку ладонью, придерживая локоть у груди, и смотрит и слушает. Носит он в ложке добрые парные щи, ломает «во имя отца и сына» теплые ломти над чашкой, бережно отряхая туда крошки, и рассказывает про Лавру, про Соловки, про Иерусалим, про огни, загорающиеся над гробом во святую ночь, про многое.
Нужды нет, что нигде он не был, – слушают не отрываясь; а он рассказывает, и так хорошо рассказывает, так подробно, стоит все перед глазами как живое, и сам уж верит, что так и было, что все видал своими глазами, везде был и принес сюда, в эти темные унылые избы, отголоски какой-то иной, незнаемой жизни.
Глядь, ан изба уж полна набилась, слушают и молчаливо требуют сверх того, что рассказывает о далеких святых местах. И это есть. Вытрет рот, помолится, расправит падающие из-под скуфейки на плечи светлые волосы и начнет поучать слову божию и как человекам жить надо и избегать греха. Старушки горестно кивают головой; какая бабенка и всплакнет, сморкаясь и утирая углом платка покрасневшие глаза. И самому начинает казаться – несет он правдивое, святое слово, и будто правда, не то игумен послал его, не то сам он давал обещание послужить миру, и вот ходит, и учит, и слушают его, и не надо оглядываться, как бы не накрыл урядник. А как соберется уходить, бабы насуют ему и лепешек и печеных яиц, какая рубаху сунет, иная – две-три копейки. Всегда было на что выпить, да и не без греха – мужик уедет за сеном или за дровами; у молодухи глазок веселый, дразнящий, а у него – он знает – лицо приятное, располагающее…
Всем бы хорошо, да вот… неустанно несется поземка, косо дымятся остро перегнувшиеся гребни сугробов, не видать дороги, и уж не чует красные заколелые руки, застывающие у груди, которые перестал и пропихивать в рукава.
В противоположность летучей поземке серое холодное небо неподвижно и молчаливо.
Нечаянно роняет оно снежинку. Неровно падая, как белый мотылек, снежинка вдруг помчалась, закрутившись, подхваченная ветром, и смешалась с несущейся поземкой. Белые мотыльки неровно замелькали наискось, закрыв колеблющейся пеленой и небо, и теряющуюся снежную даль, и дымящиеся гребни наметанных сугробов, – одно только неустанное мелькание перед глазами.
– Час от часу не легше!..
Он уже не оглядывается, не подымает втянутой в плечи головы, а устало, равнодушно и тоскливо тянется, вытаскивая грузнущие в снег ноги, и инстинктивно подставляет стынущее правое плечо злому ветру, чтоб держаться одного направления и не кружить в поле, если только ветер не кружит.
Как это однообразное мелькание, помутненно-однообразно и сонно в смерзшихся глазах.
– Все одно…
Хочется привалиться и лечь, подогнув голову.
Нарушая сонливость, теряясь в мелькании, в визге мечущихся снежных голосов, тускло почудилось:
…до-о-онн!..
Сразу потеплело.
Человек остановился, не веря заколелым ушам. Прислушался, ловя визг. Мелькая перед глазами туда-сюда, бесчисленно летели снежинки, занося руки, плечи, падая и холодя лицо.
Только пошел – слева:
…до-о-онн!.. до-о-онн!..
Повернулся – справа:
…до-о-онн!..
Прислушался – в ветре неровно и злорадно мелькают белые снежинки.
– Водит!
Только тронулся – совсем возле:
…до-о-онн!..
Ничего не разбирая, забыв про направление ветра, кинулся на звон и сразу врюхался в забравший его со всех сторон снег.
Стал рваться, задыхаясь, и сел, дико озираясь, как загнанный, носящий боками волк с обмерзающей пенистой мордой. Кругом равнодушное белое мелькание, и тонко, просящим мертвым визгом повизгивает одинокий ветер.
Стало так страшно, челюсть отвалилась, и в чернеющий рот сейчас же влетели снежинки, растаяв.
Он проглотил холодную слюну. И все выше и выше, остро перегибаясь, нарастал у пояса с наветренной стороны сугроб. Было неудобно, и, отгибая голову, стал заваливаться навзничь.
– Али пропадать?! – злобно закричал он, но крика не было, равнодушно проглотили снежные повизгивания.
Вылез из сугроба и опять потащился, все так же держа у груди не просовывающиеся в рукава руки, ссутулившись, с сонным равнодушием, ничего не видя в белом мелькании намерзшими глазами. Не чувствовал тепла, и холод не мучил. Если бы звон зазвучал над самым ухом, шагу бы не сделал навстречу. Не было усталости, было все равно.
Так тянулось бесконечно, пока по чьему-то приказу не стала редеть метель и сквозь редеющее колеблющееся мелькание не зачернело. Деревня не деревня, церковь не церковь, и не туча, потому что, когда ветер относит редеющую пелену, черными линиями смутно проступают очертания.
Когда подошел, увидел, не удивляясь и не радуясь, что это – сани с поднятыми оглоблями. Снег набило с одной стороны целым бугром, а с другой – из-под полоза с тонким визгом тянутся живые снежные струйки.
В задке привязана лошадь, и снег тоже наметался с одной стороны по колено, а бок весь белеет, – равнодушно жует, хозяев нет.
Идет дальше, все прижимая руки к груди и не удивляясь, что ничему не удивляется. Другие сани, третьи. Мужичок копается у одних, достает что-то.
Баба стоит в длинном, по самую землю, нагольном тулупе. Тулуп, широко запахнутый, спереди отдулся; она придерживает его рукой, а другой мерно хлопает, баюкая, и странно звучит в этой обстановке живой, беспомощный, вякающий плач.
Все то же серое, но теперь подобревшее небо роняет лишь одинокие снежинки. Даль открылась, и, насколько хватает глаз, теряются беспорядочно разбросанные сани, и стоит лес поднятых оглобель.
Жуют сено привязанные лошади. Толкаются бабы, мужики. Стоит говор, лошадиное фырканье.
Утоптанный снег затрушен объедками сена, и крепко круглится мерзлый навоз.
На обтаявшем до почернелой земли снегу дымятся обгорелые костры; около возятся закутанные люди.
Все это очень похоже на огромную ярмарку, но это – не ярмарка. Нет ни товаров, ни лавок, ни полицейских с бляхами, ни каруселей с барабанами и бубнами. И ни намека на жилье, – за последними санями глухая теряющаяся степь, и пустынно тянется по ней поземка.
Все это очень похоже на огромную ярмарку, но это – не ярмарка. Нет ни товаров, ни лавок, ни полицейских с бляхами, ни каруселей с барабанами и бубнами. И ни намека на жилье, – за последними санями глухая теряющаяся степь, и пустынно тянется по ней поземка.
А по степи дымится чуть приметная дорога, а по дороге чернеют сани: одни постепенно теряются в белой мутной сливающейся равнине, другие все яснее, яснее, ближе…
Человек в скуфейке пробирается между санями с поднятыми оглоблями, между мерно жующими лошадьми.
– Во имя отца и сына и святаго духа…
Около больших, с широкими отводами, саней тепло млеют красные уголья от прогоревшего костра. Котелок висит на проволоке и поплескивает, шипя, вскипающей водой. В санях под полстью лежит больной, видно ухо желтое, как воск.
– Дозвольте, православные, Христа ради, отогреться, окончательно заколел.
– Ну-к что ж, садись, место есть, – сказала баба с круто навернутым вокруг головы теплым платком, ссыпая в котелок пшено.
Возле ходили, стояли, разговаривали.
Человек в скуфейке присел на корточки, с трудом разогнул неворочающиеся руки и протянул над угольями, не чувствуя жара.
– Это по какой оказии народу съехалось?
Баба удивленно взглянула.
– Али не знаешь?
А возле предупредительно и дружно отозвались:
– Источник благословенный объявился.
– Святая вода.
– Страждущим, недугующим…
– Прямо из земи.
– Откеда сам-то? Какого монастыря?
– Так, так, так… – закивал скуфейкой человек. – Чудо господне, послал господь.
Бабы крестятся, сморкаются.
– Так, так, так… То-то иду я, ну, заметь, метет, ни дороги, ни следу, просто вот ложись да замерзай. Ухи как каленые стали. Эх, думаю, по грехам нашим. Взмолился ко господу – не дай во гресех. Взмолился ко господу, ко святым его угодникам, к матери божией, царице небесной, ко ангелам святым, предстоящим пред престолом всевышнего… Взмолился истинною верою: «Архангеле архистратигу, изведи из пещи огненной, яко трех отроков из зева львиного…» Глядь, ан предо мной столб бе-елый, как, сказать, пар…
Кругом надвинулись, смотрят блестящими глазами и слушают через плечи друг друга.
– Перекстился – и за ним. Господи, спаси и помилуй… Так и шел за белым столбом, покеда сюда не пришел.
Он оглядывает всех покорно-уверенно, потом делается маленьким и виновато спрашивает тонким голосом:
– Урядника не видать?
– Нетути.
А кто-то сказал:
– Кабы не нагрянули – надысь убили тут одного.
Человек в скуфейке оглянулся и испуганно поднялся, втянув голову в плечи, как будто опять мороз стал забирать.
– Это за что?
Мужик понизил голос и, дыша в лицо теплым дыханием, сказал:
– Убили тут надысь одного…
У человека в скуфейке испуганно забегали белые глаза.
– Это за что?
– Спьяну баит – никакой чудесной воды нету, это, мол, известно, труба водопроводная прохудилась, под землей на сорок восемь верст идет степью, вот и вода. Ну, били!.. Глаза выскочили…
– Ах ты, дело какое, грех! Дознаются, всем нам будет.
Он беспокойно пошел, творя вслух молитву, оглядываясь. В одном месте покормили горячей кашей, выпил кипяточку из чайника.
Мужики в заснеженных валенках, бабы в овчинах с закрученными на головах платками бережно, не отнимая глаз, идут навстречу с полными водой склянками, ведерками, кувшинчиками, а другие с посудой тянутся по протоптанным между санями стежкам, все куда-то к одному месту. Человек в скуфейке пошел за ними, сделав постное лицо.
Одиноко попархивают редкие снежинки.
Четверо, держась за углы, несут на полсти человека, прикрытого овчинами. Снег скрипит под ногами. На полсти голова с прилипшими волосами беззвучно переваливается, и молча глядит из-под края овчины желто-восковое, мертвенное лицо мутными, невидящими глазами в серое небо.
А за ними лебединой поступью молодуха. Шубка опушена, и белое холеное лицо, и жаркий на морозе румянец, а глаза длинно прикрыты черными ресницами, точно прячут беспокойно-тревожную молодость, – у нее свои ожидания.
Два мужика, пригибаясь под тяжестью, несут, охватив под мышки, бородатого, с густой проседью, с изрезанным суровым лицом. Он обнял их за шеи, и скрюченные ноги его неподвижно повисли.
Откуда-то доносится крик, ущемленный, зажатый зубами, – должно быть, сукровица на губах.
– Ой-ёй-ёй-ёй!.. Ой-ёй-ёй!.. Ой, добейте!.. Ой, моченьки нету!.. Ой, смертынька моя!.. ба-а-атюшки!..
Крик ближе и нестерпимо мечется над санями между поднятыми оглоблями. Возле голос спокойно и хозяйственно:
– Ванькя-а, кобылу-то подвяжи короче, все сани изгрызла.
Но что бы ни говорили, откуда бы ни доносилось, густой тяжелый зимний ветер все глотает спокойно и равнодушно, и одиноко попархивают редкие снежинки, а за крайними санями без конца тянет все та же белая, влая, холодная поземка.
Чем дальше, тем больше гомозится народ, и уже густо темнеет подвижная меняющаяся толпа, а над нею морозно дымится уносимое дыхание, и шевелятся волосы на открытых, без шапок, головах.
Одни работают локтями, пробираются внутрь, другие с строгими лицами выбираются и в руках бережно держат посудины с водой.
– Ну, куды лезешь? На голову?
– А ты что за енерал? Распространил пузо по всей степе…
– Кабы не свято место, я б те сказал, как тея мать родила…
– Объясни!
– И объясню.
– Ну, объясни!
– Моли бога, свято место, а то б из тебя двох сделал.
– А ну, сделай, сделай!.. То-то, сделалка мала.
– Да будя вам.
– Нашли место.
Нечеловеческий тонкий, звериный вопль бьется, мечется над обнаженными головами, дикий, необузданно исступленный, которому нет имени.
Это – не крик, даже не визг, а не то гусиный крик, не то рев скотины, почуявшей кровь, не то собачье подвывание, жалобное, щемящее; царапает сердце, и раздраженно является злобное желание пнуть ногой кричащую.
Толпа шатается в непрестанном движении. Где-то отзывается такой же вопль, и еще, и еще…
…а-а-а!.. о-о-о!..
Бабы беспокойно вертят головами. Губы, лицо начинает дергать, – вот-вот всех охватит исступленно-неудержимое, заражающее беснование.
Мужики, неодобрительно кряхтя, чешут за ухом, чувствуя – и у них начинает скрести.
– Экк ты!
– Ну, зачали…
– Тащи к воде… с молитвой.
– Ры-ыбки… ры-ыбки… свежемороженые… – Сбитню горячего! Сбитню!..
В стороне поторговывают водочкой. Гнусавые, всюду знакомые голоса:
Заунывно, заученно, без выражения, без надежды, без прошлого. Груди открыты морозу, белые глаза неподвижны, на лице – профессиональное равнодушие, и мерно качаются, сидя на снегу, и в деревянных чашечках медные монеты.
Человек в скуфейке пробирается сквозь толпу, резонится, работает локтями.
– Православные, ослобоните, нельзя… дайте пройтить… Ну, что навалились, не в святом будь месте помянут…
Пробивается в середину, туда, где сгрудилась, шатаясь и переливаясь, толпа.
Нагибаются, черпают.
В утоптанном снегу небольшой водоем с обтаявшими краями. Странно противополагаясь морозно стынущему дыханию, мертво скованным сугробам, серому, таящему метели небу, подвижно колеблется и играет живая темная вода.
Крестясь, черпают ее склянками, кувшинами, сороковыми, и она плещется, живая, веселая и, должно быть, теплая, – на дне вода колышет бледно-зеленый стебель, и, вытягивая ножки, плавают проснувшиеся, потревоженные, неожиданно отогревшиеся лягушки.
Желтеют набросанные иконки, кресты.
Седенький старичок, стоя на коленях на снегу, молча и быстро бьет поклоны, прижимаясь лбом и голой, стариковски неровной головой к обледенелым краям. Кругом топчутся валенки, сапоги, задевают, толкают; ни на минуту не падает говор, вздохи, обрывки молитвы; а голая, изрытая годами, белая, как кость, голова с минуту истово поднята к небу; ко лбу, к груди, к плечам прижимаются старые, высохшие пальцы, и опять старой, сухой кожей прижимается к обледенелому снегу без числа, без остановки, без отдыха, – идет какая-то своя, таинственная, независимая от окружающего, одному ему ведомая работа.
Раздавая толпу, протаскивают больных и тут же кладут возле топчущихся валенок на обледенелом снегу, сдерживая отовсюду наваливающихся.
– Братцы, ослобоните!.. Ну, куды лезешь? Не видишь, зенки залил!
А больные, желтые, измученные, равнодушные, с закрытыми глазами или с умилением и надеждой глядят, с последней надеждой. И столько калек, безногих, слепых, изуродованных, замученных голодом, нищетой, лишениями, тысячами болезней, точно повыползли из щелей черной, иссохшей, потрескавшейся от бесплодия и горя земли.