Вошли двое. Глянул, так на сердце заскребло: замест лица маски черные, только что видать бороду да усы, да глаза ворочаются. Где потемней прошел один, потом другой. Тут я увидал, две веревки в темноте спущаются от самой от крыши, а под кажной под веревкой по табуретке. Один взялся, подтянулся – крепко; другой – крепко. Стали, дожидаются.
Гляжу я на них, и сволочь жадная! У одного дома на Березовой, за мостом, акурат против богадельни, как перед истинным!.. Так мало ему, суды лезет, еще хругваносец… Тьфу, прости, господи!.. За кажного они по сту целковых получают. Мы уж подавали начальству: чем им платить, так мы сами… все одно, не мы, так другие, конец один, а нам на брата по четвертной придется, – четверо нас. Ну, пока ответа нету еще… Ффу-у-у! Жарко… взопрел!.. Али еще стакашек? Ну, вот, стоим, ноги отстояли. Прокурор было спрятал, опять достал, опять зачал чистить… Только загремело по мостовой. Думали, пожарные назад, ан нет, у самых у дверей остановились. Шибко застучали. Глухо по всему сараю, как в гробу… Сразу двери распахнулись, ввалились двое городовых, а промежду их человек, бородатый, под руки его крепко держут. Впереди, сзади городовые, с ружьями; чиновник за ними, портфель под мышкой. Подошел к прокурору, рапортует: так и так, мол, доставил из дома заключения арестанта за номером. Прокурор поднялся, взял бумаги, расписался.
«Вы, говорит, господин Ушаков?» – «Да». – «Вы имеете полное право напоследок распоряжение сделать». – «Я хочу письмо жене написать». – «Можно, можно».
Прокурор заспешил, подал ему бумаги.
Энтот сел к столу, макнул, стал писать. И те-емь такая в сарае стала, просто темь. Долго писал, лист кругом исписал.
«Дайте мне, говорит, конверт». – «Да зачем конверт?» – прокурор-то. «А как же я адрес напишу?»
Прокурор забеспокоился, – да, адрес действительно негде. Порылся, достал конверт; «Извольте».
Взял конверт, лизнул, запечатал, стал писать адрес, долго писал, как будто и конца этому не будет. Опять загремело по мостовой, остановились и опять ввалились городовые, и двое держут. Молоденький, – ни усов, ни бороды, я его и не признал спервоначалу. Зирк, зирк, во все стороны. Как увидал – петля спущается с крыши, как забьется у них в руках.
«Вы, – говорит прокурор, – господин Николюкин?»
Как завизжит, как закричит не своим голосом:
«Не-ет!.. не-ет!.. не-ет!.. Я – не Николюкин… я – не Николюкин… я – не Николюкин… я – Николаев…»
«Как, Николаев?»
Прокурор аж вскочил… Так по всему сараю шелест шепота: шшу… шшу… шшу… Доктор даже руки отнял, впервой глянул. Охранники – и те уши наставили.
«Я – не Николюукин… я – Николаев!»
Прокурор прытко побежал к телефону. Дзинь, дзинь, дзинь!.. «Вы, говорит, прислали к нам по ошибке арестанта под фамилией Николюкин, а он – Николаев…» Помолчал. Все притаились. И опять кричит в телефон: «Николаев… он сам заявляет…»
Опять помолчал. Тихо. Никто не дышит… «Да как же так!.. – сердится, значит, не хочет отойтить. – Тут недоумение… Я пришлю вам его назад…»
Опять послушал, потом потемне-ел с лица, положил трубку – и к столу. А к энтому, к первому-то, поп подошел, крест зажал. «На последних твоих минутах, говорит, принеси покаяние перед господом, он облегчит…» А тот попа за плечи обернул и – так: «Иди, иди, батюшка, иди…» Отец Варсонофий пригнулся, крест прижал, оглядывается, боком этак, боком поспешает, благословляет его, сам скорей к столу. Доктор лицо закрыл. Тихо и опять те-емь… Прокурор стоит, бородку крутит. И слышим из темноты: «Бороду петлей прихватил… больно… выпростай!..» И опять: «Сними с меня пальто… неловко… не тебе висеть…» И ахнуло в сарае: полетела из-под него на пол табуретка. А по сараю аж в ушах юзжит:
«Я – не Николюкин… я – Николаев… у меня мать… спросите у матери… у ма-атери… у ма-атери… у ма-а-те-ри…» – покеда голос не захлестнуло…
Думал, покеда к тебе сходят да наведут справки, все ночь, денек, другой поживет на белом свете, оттянуть хотел… Ну, вот!.. вот оно. Что мне теперь с тобою делать? Эх, служба!.. Куда шинель-то положил? Ну, чего? Не вернешь… а сама спрашивала… лучше б не приходил… Пойдем, что ль, могилку покажу…
Отрезанный ломоть*
IЯшка Беспалов, ухарь и щеголь, в плисовых штанах, сапогах набором и всегда заломленной на кудряво выбивающихся волосах шапке, удивительно стройный и пропорционально сложенный, был общий любимец и баловень.
На серой, монотонной, наполненной бычачьей работой мужицкой жизни он пестрел ярким праздничным пятном.
Водили ли девки хоровод, гуляли ли на вечеринках, или с гулом, звоном, музыкой справляли свадьбу, – никто так не отдирал по убитой стонущей земле трепака, никто так щедро не сыпал пряниками и конфетами в толпу, никто так захватывающе в подмывающей песне не летал по поднебесью ясным соколом, как Яшка. Мужики с ним пьянствовали, молодухи гуляли, девушки увивались, как хмель вокруг жердочки.
Но в будни, когда мужики, бабы, девки сурово, сосредоточенно и не глядя по сторонам шли и ехали на работы, возили сено, косили, сеяли, убирали скотину, стряпали, мыли белье, Яшка в своей яркой шелковой рубахе, плисовых шароварах, с непокорно выбивающимися кудрями, казался лишним.
Ходил по слободе, щелкал семена, позевывая, сплевывая на сторону, заговаривая то с тем, то с другим, но отвечали ему односложно и нехотя и проходили мимо, как будто в обыденные будничные дни ему не находилось места, и вся эта медлительная, черноземная, от века налаженная жизнь текла мимо широкой, ровно подвигающейся рекой, не задевая и не принимая его в себя.
Иногда Яшка вдруг проваливался, как сквозь землю. Проходили дни, недели, случалось и полгода, о нем не было ни слуху ни духу.
– Должно, сокрушили молодцу голову али попался, кандалами позванивает, – говорили мужики, когда кто-нибудь о нем вспоминал.
Но он появлялся так же неожиданно, как неожиданно пропадал.
Исхудалый, оборванный, с сожженным, потрескавшимся от зноя, ветра и степной пыли лицом, с горячечно-остро-лихорадочно блестевшими, черно-запавшими глазами, он, как добирался до своей хаты, заваливался спать. Спал без просыпа, спал по целым дням, пока не появлялся, наконец, на слободе, снова веселый, беспечный, ухарь и щеголь.
И в ближайший праздник подымалась бесшабашная гульба. Деньги из Яшкиных карманов лились рекой. Мужики пили, девушек оделял сластями, а молодухи уносили подарки.
– Яш, а Яш!.. Люблю тебя вот до чего… хочь руку тебе свою отрубить аль ногу, а?.. – И пьяненький собеседник в экстазе любви и преданности безнадежно крутил мокрой, растрепанной головой.
Яшка целовался, обнявшись чокался, пил и, откинувшись, затягивал песню высоким, сильным, в душу просящимся голосом, и разливалась она, как бескрайняя степь, над которой лишь небо, да солнце, да на кургане степной орел.
– Яша… все хочу тебя об одной просьбе просить… вишь ты, – ласково подбирался кто-нибудь из мужиков, – все хочу тебя просить… крышу, вишь ты, надо мне перекрывать, да сам знаешь, в прошлую зиму быки пали, однолеток парочку, думаю, присовокупить в хозяйство… Яша, а?.. Будь другом по век жизни… четвертной билет… Обернусь, отдам… Ох, и парень ты редкий, золотая голова!.. Тебе-то все равно: как пришли, так уйдут, а нашему брату век хребет гнуть…
Яшка, не глядя, лез в карман, доставал, сколько рука хватала, кидал на стол и опять, чуть покачиваясь, откидывал голову, с потемневшими расширенными зрачками, за душу хватая неизбывной тоской, что, как ветер степной, гуляет с молодцом и, как орел, жадно простирает крылья и пропадает в поднебесье, – и над степью только небо да солнце.
Все знали, чем занимается Яшка, но где, как и кем работает, никто не знал, потому что уезжал он на «работу» за сотни верст, в слободе же не пропадало ни одной лошади, ни скотины, ни овцы.
И все берегли Яшку и не выдавали.
IIМесяц, круглый и белый, стоит высоко, и черные тени от тополей, от хат, от плетней и ворот лежат все в одну сторону на озаренной земле.
За темно-молчаливыми, но задумчиво-неспящими садами в беспредельно неуловимом сиянии – степь, а тысячи сверлящих, нестройных, негромких, но все заполняющих звуков бесчисленной ночной, никогда не засыпающей жизни несутся оттуда.
Неподвижны белые хаты, с темно-обвисшими соломенными крышами. Молчаливо-пусто на запятнанных тенями улицах. Только собаки то близко, то далеко лают упорно, сосредоточенно, с небольшими передышками, как будто у них особенные обязанности в эту лунную ночь.
В густой тени дремотно осиянной листвы голос Якова:
– Слышь, Ганна, докудова же буду ждать?
И голос Ганны:
– Уж сколько разов тебе говорила: жди до второго пришествия. Убегом не пойду за тебя, а так не отдадут.
Между ними высокий сухой плетень. Она придерживается, подняв обе руки, за высовывающиеся из плетня колья, и монисты стеклянно пошевеливаются на ее шее.
Месяц, круглый и белый, стоит высоко, и черные тени от тополей, от хат, от плетней и ворот лежат все в одну сторону на озаренной земле.
За темно-молчаливыми, но задумчиво-неспящими садами в беспредельно неуловимом сиянии – степь, а тысячи сверлящих, нестройных, негромких, но все заполняющих звуков бесчисленной ночной, никогда не засыпающей жизни несутся оттуда.
Неподвижны белые хаты, с темно-обвисшими соломенными крышами. Молчаливо-пусто на запятнанных тенями улицах. Только собаки то близко, то далеко лают упорно, сосредоточенно, с небольшими передышками, как будто у них особенные обязанности в эту лунную ночь.
В густой тени дремотно осиянной листвы голос Якова:
– Слышь, Ганна, докудова же буду ждать?
И голос Ганны:
– Уж сколько разов тебе говорила: жди до второго пришествия. Убегом не пойду за тебя, а так не отдадут.
Между ними высокий сухой плетень. Она придерживается, подняв обе руки, за высовывающиеся из плетня колья, и монисты стеклянно пошевеливаются на ее шее.
– А увезу.
– Руки коротки.
– Али не любишь?
Из-под черной бровя лукаво блестит веселый глазок.
– Желанный мой… долго не ехал, думала – пропал, али приключилось что…
И она просовывает поверх плетня между кольями теплые руки, притягивает его голову, и высокий месяц, и белые хаты, и молчаливо-стройные тополя меркнут и беззвучно уплывают.
Сзади глядит только Волчок, косматый, с репьями в свалявшейся шерсти, чуть пошевеливая хвостом и едва заметно улыбаясь ушами: вижу, мол, и знаю, да не мое, мол, дело.
А Яшка отнимает ее руки, схватывается за колья, и высокий плетень трещит под гибко переброшенным, с мелькнувшей по земле тенью, сильным телом.
Девушка увертывается и с визгом отскакивает. Волчок, которому оттоптали лапу, садится в сторонке и глядит на них, добродушно помахивая хвостом: ничего, мол, ничего, я не сержусь.
– Нет… пусти… не надо… гляди, отец выйдет…
Не выпуская из объятий, он сажает ее с собой на завалинку, под ее оконцами.
– Обернула ты меня вокруг пальца, не жить мне без тебя, будя. Намотался я по степи, нагулялся, налажу хозяйство, возьму тебя, будешь у меня хозяйкой, как месяц ясный в небе.
Она на минуту наклоняет голову, потом подымает, и в глазах, странно путаясь, искрится не то насмешка, не то оттенок снисходительности и презрения,
– Конокрад ты и вор…
– Кому – вор, а тебе – хозяин…
– Летать ясному соколу по поднебесью, а не ходить по пашне, переваливаться серой вороной… Не мужиковать тебе… Какой из тебя хозяин?.. Нет в тебе правильности…
Волчок, все время смотревший на них, поднял голову и глядят в оконце. Оконце стукнуло, поднялось, показалась борода:
– Кто тут?
Девушка исчезла, а Волчок торопливо и радостно завилял хозяину хвостом.
– Я, – кинул Яков, подымаясь, и пошел к воротам.
– Объезжай подальше по ночам-то… выбрал место полуношничать…
Волчок поднялся и, грустно опустив голову и хвост, пошел за Яковом, постоял, хотел было полаять, да раздумал, отправился под навес и улегся на мягкой, пахнущей навозом соломе, прислушиваясь, как жует скотина.
Оживилось во дворе Яшкиной избушки. Только и слышно, с утра стучит топор, да визжит пила, да Яшка весело посвистывает, как суслик над норой. Солнышко взойдет – Яшка уже за работой, солнышко зайдет – Яшка еще возится под навесом.
Ворота поставил, арбу новую связал, нужно только купить стан колес к ней. Плетни поставил, стойло для коровы заготовил.
И чем больше возился и налаживал хозяйство, тем сильнее захватывало его. Точно могучая, черноземная, дремавшая в нем сила подымалась, и уже не мог Яшка противиться ей.
Деды и прадеды спокон веков целыми поколениями возились около земли, поливали ее потом, а теперь эта земля потребовала и Яшку, и он радостно, чуя в себе силу ее, пошел к ней.
И уже обступили его со всех сторон мужицкие заботы и думы. У Кривой балки хорошо бы клин запахать да гречихи присеять. А в Волчьем Логу хорошо трава косится и овсы родятся. Если взять у Вавилы, который должен двести рублей, пару молодых бычков, так с осени и пахать начинать.
А мужики, проходя мимо Яшкина двора, ухмылялись в бороду:
– Должно, перепил… с жиру стал беситься, за хозяйство взялся, – и насмешливо крутили головой, – хоз-зя-ин!..
Воткнул Яшка топор, выкурил цигарку, задавил, чтоб, боже упаси, пожару не раздула, глянул на солнце, – высоко еще, – и пошел к Митричу Безгубому, отцу Ганки.
Безгубый из березового кряжа тесал ось.
– Здорово, Митрич.
– Будь здоров.
– Бог на помочь.
– Спасибо.
– Сказывают, нонче опять хлеб на станции подорожал.
– Нда-а…
Яшка помолчал, лазая по двору глазами, почесал за ухом:
– Ось тешете? Та-ак… А я вот с чем, Митрич, к вам. Дело, стало, ни малое, ни великое, а между прочим сватов думаю засылать.
Митрич молча продолжал тесать, как будто был один. Яшка крякнул, придавил пальцем и громко сморкнул одной ноздрей.
– И, собственнно, до вас… Ганну, стало быть, за меня отдадите?
Слышно только, как тюкает топор да щепа трещит, скалывается. А с улицы доносится:
– Заворачи-ва-ай бы-ко-в к Ми-тю-у-хе…
– Так как же об деле мнением вашим, Осип Митрич?
А Митрич, спокойно продолжая тесать, уронил:
– Буде тебе баловаться… что язык-то чешешь…
Яков вспыхнул.
– Я не в бабки пришел играть… сказываю, по чести, по совести… повенчаюсь, и заживем хозяйством…
Митрич перестал тесать, опустил на минуту топор и поглядел на Якова:
– Ну, какой ты хозяин!..
И опять затюкал топор. Яков злобно покраснел.
– Слышь, я не шутки шутить… сказываю, по совести, не как-нибудь… потому люблю ее больше судьбы… все брошу, пахать, сеять зачну, мужиковать буду… силы-то, – он протянул железные руки, – силы-то на два хозяйства хватит… нужды не будет знать, павой будеттходить… осточертело и мне по степи шаландаться, погулял – и будя… а то без угла, без племени, без своей хаты, без семьи… да я теперича полстепи плугом подыму…
Так же мерно заворачивал щепу топор.
– Никакой ты хозяин… правильности в тебе нету, сегодня ты – хозяин, завтра все вверх тараманом… конокрад ты и вор… и деньги тебе даром… и не приучен ты сызмальства, как мы, из земли пот свой пить…
– Не попрекай… сказано: бросил – и бросил, и слово мое – как камень… Еще вы, землееды, за мной не поспеете, зачну пахать да сеять… и вот тебе сказ: кабы вор да конокрад, давно бы дочку у тебя уволок, никто бы и «ох» не успел сказать, сгинула – и шабаш!.. А там повольничал с ней и в город бы сплавил в прислуги али еще куда в доброе место… а я пальцем не тронул, потому окровенила она мне сердце… хочу по чести, по совести… и будет она хозяйкой над хозяйством…
– Ну, за эти дела тоже не гладят… а между протчим из пустого в порожнее неча нам с тобою переливать: Олихменковы сватов засылают, и я согласен.
Яков побледнел, потом опять густо покраснел, и руки невольно судорога свела в два тугие кулака.
– Та-ак!..
И пошел, грузно ступая по горячей земле.
Туча тучей ходит Яков дома. Первое время все валилось из рук, но он переломил себя и по-прежнему работал.
Ганна уклонялась от свидания с ним, а когда случайно встречались, она торопливо проходила, не глядя, сильная, чернобровая, зовущая к себе, и только, когда пройдет, глянет на него ясными девичьими глазами, за которые и тысячи рублей не жалко.
И Якова то охватывала и била страсть, то ласковая нежность к ней, то подымались возмущение и злоба.
– Засветить разве слободу со всех четырех сторон, чтоб светло сделалось темною ночкой по степи, как перед заутреней Христовой, да погулять в последний раз.
Но в нем подымалась старая мужицкая терпеливая настойчивость:
– Ничего… ничего… по-моему будет… – И он продолжал рубить, тесать, завел скотину.
А мужики по-прежнему, проходя, ухмылялись, и когда Яшка заговаривал с ними насчет хозяйства, они говорили добродушно:
– Пойдем выпьем, Яша, к Вавилихе, а то ты небось соскучился, давно не пьешь.
И куда бы Яков ни обращался, было одно и то же. Какой-то прочный, добродушно-молчаливо-враждебный круг смыкался кругом него, и он никак не мог пробиться. По странной иронии судьбы его все любили, баловали, и он всем нужен был, как конокрад, но его не пускали в свою благообразную, веками установившуюся, крепко спаянную трудом и обычаем мужицкую жизнь, как конокрада.
Уже сыграли и сговор Ганкин, много пили и веселились, и больше всех пил и веселился Яшка, но в ту же ночь грянула над слободой беда: у Олихменковых, в семье жениха, увели не только всех лошадей, но и всю скотину угнали, быков, даже овец. Дом – полная чаша – стоял теперь, как развалина; нищие женщины голосили, как по мертвому, а мужчины, с дикими, горячечными глазами, прыгающей челюстью и землистой бледностью в лице, метались, как безумные, по степи в поисках, но все кануло, как в воду.