Том 3. Рассказы 1906–1910 - Александр Серафимович 25 стр.


Все знали, что это дело рук Яшкиных, но нельзя было приступиться: Яшка целую ночь пьянствовал у всех на глазах и никуда не отлучался. И все-таки это дело его рук. Все знали, что он принадлежит к воровской организации, сетью покрывающей всю степь, и без его приказа теленок не мог пропасть.

Свадьба расстроилась. Хату заколотили, точно в ней чума побывала: мужики разбрелись, кто в город, кто на чугунку на заработки, а бабы кое-как мыкали горе в слободе. И, как отмеченный, стоял опустелый двор, с разрушенным хозяйством, и, проходя, все угрюмо косились, как косятся живые на мертвое тело.

Ганку Яков не видал – она от него бегала, как от привидения, а когда приходил к ним во двор, его встречали чуть не с кольями.

Над слободой повисло темное напряжение ожидания. Какое-то огромное несчастье, поголовное разорение, крики, разом и далеко кроваво осветившаяся среди глухой ночи степь – все стояло, как неизбежное над людьми в каждый занимающийся зарей день, в каждый зачинающийся сумерками вечер,

И проходил день, и проходила ночь спокойно, но и непотухающее ожидание такой же густой, удушливой мглой нависло над избами, садами, над женщинами, детьми, стариками, над молодыми.

Мужики делали свое дело, ездили, ходили, работали в поле, поглощенные обычными заботами, но, не спуская глаз, глядели, проходя, на маленькую покосившуюся избушку с растрепанно-почернелой крышей, с выбитыми стеклами, с косо висевшими сорванными ставнями.

Казалось, избушка была заброшена, но из черно зиявших с осколками глазков глядела таинственная, зловещая пустота, чреватая несчастьями.

И когда проходили, бурчали под нос:

– Нет на тебя пропасти… когда только издохнешь, собака.

Никто не мелькал в окнах, и по вечерам не зажигался огонь. Пустой двор густо зарос травой, которую не топтали, и даже ребятишки не лазали, далеко обходя задворками.

По ночам мужики не спали, осторожно выбирались и в глухой темноте подолгу стояли и слушали. Лошади всегда были накрепко прикованы. Было тихо, ничего ни у кого не пропадало, но это еще больше сгущало ожидание, и, измученные, все задыхались в этой густой, как мгла, атмосфере напряжения.

В глухую, нависшую ночь с десяток парней прокрались к одинокой, неясно маячившей в темноте избушке. С кольями, со шкворнями окружили, расположились у дверей, окон, выскочить было некуда. Дело надо было сделать чисто, аккуратно, без огласки и потом зарыть тело среди ночи в степном безлюдном овраге, чтоб ни одна душа не знала. Сгинул, а где, как и когда, никто бы не дознался. Может быть, за сотни верст от слободы.

Когда нажали дверь, она, незапертая, свободно подалась. В ту же секунду, с совершенно противоположной, неожиданной стороны, сверкнул один, потом другой выстрел, раскатываясь взбудораженным эхом, и, едко въедаясь в тело, всех осыпал бекасинник.

Побросав колья и шкворни, как буря понеслись ребята, и долго в молчаливой темноте замирал топот по неподвижным, спавшим улицам. Сзади так же грозно и немо чернела заброшенная избушка с полуприотворенной дверью.

По-прежнему Яков пропадал по неделям, по месяцам, и когда появлялся, был, как и прежде, щеголем, пьянствовал и сыпал деньгами. И когда гулял, всех встречал внимательным, пытливым взглядом.

– Мерина никак доброго купил? – бросал он невинно, выпивая стаканчик. – А?..

Ничего не было в вопросе, а хозяина коробило, точно медленно подпаливали пятки:

– Ну что!.. Ну, купил… что такого…

– Хе-хе-хе… ничего…

Он уже знал, не видать теперь мужику ни сна, ни покоя, целыми ночами будет ходить по двору да потрагивать железные путы на лошади.

Раз пришли к нему старики, расселись на завалинке и долго молчали, потом заговорили:

– Слышь ты, Яш, от миру к тебе пришли, от обчества.

– О-о!.. али обчество соскучилось?..

– Погоди, Яша… сам знаешь, против обчества идтить в земле быть… Парень ты добрый, ласковый…

– Стало быть, благодарить пришли…

– Постой, не скачь, сороки скачут… Одним словом, обчество просит всем миром во… поезжай в другое место, пожил, будет с тебя… мочи нашей нету… пожил…

– Мало.

Он опустил глаза, долго глядел в землю, потом поднял, и жгучей, за сердце хватающей ненавистью обожгли они.

– Погожу.

Старики помолчали, откашлялись.

– Яша, тебе все одно, где ни быть, жисть у тебя такая… без роду, без племени, правильности в тебе нету, а у нас особь статья: у нас хозяйство, забота, каждодневно… ложишься спать, а сам все думаешь, как да что… По этому самому просим… обчество, стало быть, согласно, даст, сказать, за выкуп, на хозяйство, стало быть, на обзаведение, а ты поезжай, устроишься, ежели не пропьешь, и нас трогать не будешь…

Он заговорил страстно, едва успевая выговаривать слова:

– С вами хочу жить, братья, мои милые, названые, богом благословленные, с вами… так жить, как вы живете, так же округ земли, округ скотины ворочаться, так же мужиковать, так же из-под ладони на солнышко божие глядеть, и бояться, и радоваться, не зажгло бы хлебушка, не засушило бы, послал бы бог вёдра.

Тогда рыжебородый степенный мужик не спеша погладил бороду:

– Вышлет обчество, чтоб ты знал и не каялся бы…

– Все дороги из Сибири в вашу слободу… ни одна не минует… вышлете и будете каждую ночку назад гостя поджидать…

Тогда они долго молчали и долго смотрели в землю. И рыжебородый сказал:

– Убьем.

– Убьем.

– Все одно убьем.

И седенький старичок, ласково глядя на него, подтвердил:

– Убьем, Яшенька, больше нечего… Убьем, Яша, податься нам некуда, сам понимаешь…

Яшка сощурил глаза, Как будто слишком ярко светило солнце, и свистнул так, что голуби и воробьи с шумом вылетели из-под соломенной застрехи.

– Служите панихиду; да сзывайте на поминки, на почетный пир гостей, друзей, моих товарищей, да заготовляйте больше браги да сладкой водочки. Загуляют молодцы, прилетят орлы степные, да, чтоб светлее было, закурят трубки с четырех концов, чтобы по всей степи видно было, как по товарищу поминки справляют, гульбу гуляют. Ну, а домой станут собираться, вы уж коней со всей слободы приготовьте, не пешком же гостям идти… Хе-хе-хе!.. А?.. Так-то… покеда что, будем жить, а обещаться ничего не обещаю, все ли кони у вас целы будут с этой ночи, али нет, сами считайте…

Медленно шли старики по широкой улице, о чем-то говорили и разводили руками.


Долго пропадал Яшка, и все вздохнули. Но он опять появился и шел по улице, как всегда, ухарь и щеголь.

Навстречу Ганна с полными ведрами, босиком, осторожно по горячей пыли, опустив глаза. Исхудалая, как будто постаревшая, отрепанная, с черными пятнами загара на ввалившихся щеках.

– Доброго здоровья!.. Давно не видались…

Но она, сгибаясь под тяжелым коромыслом с раскачивающимися полными ведрами, не глядя, обошла и пошла дальше. Яков загородил дорогу.

– Али генеральшей стала?

И, зло усмехаясь, бросил:

– Не сладко?

Та задрожала, коромысло соскользнуло, ведра опрокинулись. Ганна села, как стояла, в пыль, зажала лицо руками и билась в нестерпимых, рвущих грудь рыданиях.

С той роковой ночи, после которой Олихменковы проснулись нищими, непереходимой молчаливой чертой сомкнулось вокруг нее отчуждение. Все отшатнулись, точно и к ней прикоснулась чума. Уже никто не слыхал ее в яркой толпе девок, не плыла серебром в летнем сумраке ее песня, и парни не баловались и не шутили с ней, когда соберется молодежь на праздник за околицей.

О том, чтобы посватались за нее теперь, нечего и думать, – судьба Олихменковых грозно стояла перед глазами, и, как в осеннюю дорожную слякоть, идти ей до могилы покинутой, никому не нужной старой девкой.

Дома ее поедом ели старики, точно она во всем виновата, и собирались ее отправить в город в прислуги. А она валялась у них в ногах, только бы остаться. Еще малюткой качалась она в люльке на пашне, и степной ветер обвевал ее; выросла среди деревенской улицы, среди изб, плетней, навесов, всего деревенского уклада, среди деревенских песен и слез, нужды и радости и не умела оторваться от всего этого.

– Не сладко?

Яшка стоял над рыдавшей девушкой, когда-то задорной, сильной, кровь с молоком, и из-под черной брови сверкал лукавый глазок. Пришел кто-то и стер румянец, задор, веселье, беспечность, стер и унес и Яшкино счастье, любовь, семью и жизнь мужицкую, в которой он хотел отдохнуть от своей загулявшейся молодости.

И его охватывало сладостно-мстительное чувство, то чувство, с каким он прислушивался к глухому, ни днем, ни ночью не замиравшему напряжению ожидания, которое, как мглой, опутывало и душило мужиков.

Она рыдала.

Он было пошел, но вдруг повернулся, наклонился, взял ее за руку.

– Ганна… слышь…

Жгучее, почти болезненно-радостное чувство невыразимой нежности, жалости подрезало его, как осоку зазвеневший серп. И, точно обрадовавшись нахлынувшему внезапно и помимо воли чувству, он заговорил изменившимся голосом:

Она рыдала.

Он было пошел, но вдруг повернулся, наклонился, взял ее за руку.

– Ганна… слышь…

Жгучее, почти болезненно-радостное чувство невыразимой нежности, жалости подрезало его, как осоку зазвеневший серп. И, точно обрадовавшись нахлынувшему внезапно и помимо воли чувству, он заговорил изменившимся голосом:

– Слышь, Ганна… брось… скажи только слово, горло всем перерву, камня на камне не оставлю… брось… скажи только… уедем… уедем вместе в город, али… куда… брось… заживем панами… только что птичьего молока не будет у нас… Слышь ты, Ганна, люба моя… не клином свет сошелся… раздолье-то куда хошь…

А она поднялась, и на него бесконечной ненавистью глянули сухие, горячечные глаза, и из трепещущих от злобы губ вырвалось:

– Вор… вор!.. будь ты проклят!.. – и плюнула ему в лицо.

Черная глухая ночь молча обнимает невидимые избы, улицы, сады, невидимое небо, степь. Не шелохнется лист; только далекие собаки отрывисто, монотонно и слабо доносят лай.

В избушке тихо, темно, нет огня.

Человек лежит, закинув руки за голову. Задремывает чутким, прислушивающимся сном, которым спал прежде только на «работе», а теперь и дома.

Среди ночи и молчания кто-то ходит легкими, неслышными шагами, прокрадется и к дверям, хрустнет камышинкой, постоит, и опять все та же тьма, наполненная тяжелым молчанием.

– Караулят!..

Зло усмехаясь, поворачивается на бок и засыпает, но сейчас же, как ему кажется, просыпается:

– А?.. – и садится с бьющимся сердцем.

Так же могильно черно и немо, но что-то в этой немотствующей, непроглядно влажной темноте случилось.

– Да ну, ничего нету… собаки али лиса…

Но непотухающее беспокойство не дает сомкнуть глаз. И он подымается и, напряженно впиваясь в густую, все заслоняющую, ровную, таинственную тьму, безоружный выходит на двор.

Темно и тихо.

В нешевелящейся напряженной темноте, кажется, вот-вот недовольно, сдержанно, угрожающе заворчит гром, широким, на секунду синевато задерживающимся светом полыхнет молчаливая молния, но по-прежнему темно и тихо.

Глаз понемногу привыкает. Смутно, черным контуром, подымается угол избы и тонет вместе с крышей в океане мрака. Гуще, чем эта непроглядная ночь, проступает темная чаща деревьев и тоже расплывается в тяжелой, влажной, давящей тьме.

– Никого… попритчилось…

Он уже хочет уходить – как глаз поражает смутный, неподвижно-темный контур человека в стороне под деревом. Он – прямой, высокий, как будто проглотил палку.

– Ты что?

Тот неподвижен.

Волосы шевелятся на голове Якова.

– Кто? – и, протянув руку, делает шаг.

Рука натыкается на платье. Это – женщина. Она такая же неподвижная, вытянутая, неестественно высокая и – что покрывает ужасом – слегка откачивается от руки, ощущающей последнюю теплоту стынущего тела.

– Ганна…. Ганна!.. Слышь? а? Ганна… – бормочет он бессмысленно, стараясь притянуть и поставить на ноги, которые, упрямо качаясь, не касаются земли.

И ночную тяжелую тьму по-звериному прорезает крик и потом повторяется слабее за терновником в камышах.

Лошадь перестает жевать наваленное перед нею сено, стрижет ушами. Через минуту слышен ее тяжелый скок и треск ложащихся, ломающихся камышей и все слабеющие, пропадающие вместе с лошадиным топотом в темной степи бешено-звериные крики:

– Ратуйте!.. ратуйте!.. ратуйте!..

Позади по-прежнему неподвижно темно, и лишь доносится замирающий лай собак.

Он продолжает скакать в глухую степь, где нет людей, жилья, нет завтрашнего дня, просыпающегося круга очередной работы, забот, – в глухую безлюдную степь, где по непролазным чащам глухих оврагов и балок щенятся лишь волчьи выводки.

Уже все чаще спотыкается лошадь, огромное пространство молчаливо ложится позади.

Вдруг изо всех сил откидывается назад, бешено натягивая поводья.

Лошадь садится на задние ноги, задыхаясь и крутя головой. Совсем перед лошадиной мордой встают черные силуэты, как будто хаты.

Ни малейшего звука, ни лая, ни шороха. Не ворчит гром, не вспыхивают зарницы. Не слышны обычно заполняющие летнюю ночь непрестанным, неумолчным сверлением кузнечики. Тучи, тяжелые, мрачные и влажные, невидимо и низко лежат на земле, все так же удушливо обещая ночную грозу и не давая ни капли дождя.

И опять прорезывает густую тьму.

– Ра-туй-те!..

Он поворачивает, бьет исступленную лошадь и скачет в другую сторону, туда, во тьму, от людей, от их жилищ, и невидимо рвущийся из-под копыт конский топот снова заполняет беспредельно простирающуюся тьму. Только изуродованными, разорванными кусками несется темный воздух, свистит в ушах, безжалостно треплет одежду.

Уже с хриплым, свистящим дыханием рвется под ним лошадь, но не видно ни падающей пены, ни вытянутой головы и шеи, ни кровавых ноздрей, ни улетающей сухой, твердой земли.

И, наполняя душу несказанным ужасом, смутно проступая, черно вырастают – как будто контуры хат, молчаливые, немые…

– Ратуйте!.. ратуйте!..

Но уже не может сдержать скачущей лошади и, припав к ее мокрой от пены шее, мчится к этому неподвижно чернеющему человеческому жилью, как в черную пропасть…

На другой день мужики нашли в степи на току среди неподвижно молчаливых скирд лошадь. Она лежала, как грянулась об укатанную землю, с запавшими боками, вытянутыми, как колья, ногами и застывшей пеной в оскаленных зубах. Возле, раскинув руки, лежал Яков с разбитой о молотильный каток головой.

Мишка-упырь*

Как только Мишка-упырь протер глаза, первое был гудок, ровный, настойчивый, непрерывно гудящий в утренней темноте, и первой проснувшейся мыслью было сейчас же незаметно выскользнуть из дому. Но, чтобы не обратить на себя внимания, неподвижно лежал под своими лохмотьями.

В углах, в окнах еще стоит редеющая темнота. Слышен надрывающийся отцовский кашель; смутно чернеет его фигура над лоханкой, – нагнувшись, умывается. По тому, как гремит кружкой, кряхтит и кашляет, Мишка чувствует, что отец зол, не выспался.

Мать торопливо готовит поесть отцу, просыпаются ребятишки, и в заполненной духотой комнате – зевота, бормотанье, всхлипывание, плач маленьких детей.

Отец ушел, но гудок все так же упорно стоит за обозначившимися переплетами посветлевших окон. Кажется, ему и конца не будет.

– Ну, ты… барин!.. Долго будешь вылеживаться?..

Больно раздаются два шлепка, и жесткая рука матери срывает с Мишки лохмотья. Он подымается из своего угла, скребет голову и тянет умышленно гнусавым, плачущим голосом:

– Ну, чего бьешься?.. Гы-ы-ы!..

Мать хлопочет, непрерывно бранясь и крича на ребятишек. Мишка размазывает из кружки воду по лицу, вытирается рукавом рубашки и, как волчонок, бросает быстрый взгляд на дверь.

– И не думай, и выкинь из головы! – кричит мать злым больным голосом. – Ежели уйдешь, и не приходи, запорю, до смерти забью…

Мишка со вздохом скребет голову. Уйдет мать на поденщину, а ему возиться с ребятишками, глядеть за печкой, за борщом, натаскать воды, подместь комнату, – так каждый день.

И он стал выгребать золу из печки, а сам напряженно, ни на минуту не ослабляя острого внимания, глядит на дверь.

– Пойди принеси щепы.

Мишка бросается, – щепа за дверью.

Смутно темнея и суживаясь, уходит в чернеющую даль молчаливый коридор со множеством дверей. Скупо пропуская свет, насупленно глядят запыленные, грязные окна. На веревочках развешано рваное белье; темнеют разбитые ящики с разным хламом.

Слабый, старчески хрипящий кашель странно вяжется с этим угрюмым, темным молчанием, настойчиво и без отдыха нарушая его. Старушка, качая головой, шаркая ногами, идет с ведерком, должно быть, за водой. Она тихо идет мимо молчаливых дверей, – все на работе, и в квартирах только старый да малый, – и долго ее кашель надрывается наперекор прислушивающемуся молчанию.

Мишка смотрит, как тонет она неверно и колеблясь во мгле пропадающего коридора, потом набирает щепы, перегибаясь назад, идет, берется за ручку двери…

Кто-то невидимый, смеющийся, смелый и веселый шепчет, тянет в коридор и шепчет. Мишка не может разобрать, в ушах стоит: «Забью… запорю до смерти…»

Он отворачивается от зовущих скудным светом окон, берется за ручку, тянет дверь и вдруг бросает на пол с упреком белеющую щепу и что есть духу пускается по коридору.

Одна из бесчисленных дверей отворяется, выходит какой-то человек и сердито идет по коридору, но на бегущего во весь дух мальчика не обращает внимания.

Окно в конце коридора все ближе, яснее. Вот и лестница, и, стиснув зубы, рискуя сломить шею, Мишка прыгает через две-три ступени, пока темный пролет лестницы уже весь над ним, и с визгом открывается дверь на улицу.

Назад Дальше