– Ты так думаешь.
– А ты не понимаешь. Вот я завел папку. Я всё продумал. В эту папку я складываю важные бумаги, газетные статьи, которые могут иметь к твоему делу отношение. Их уже накопилось достаточно много. – Шорох бумаг в трубке. Перелистывает. – Время от времени я их перечитываю и с каждым разом убеждаюсь больше и больше в том, что твое дело выглядит очень правдоподобно и даже внушительно. Они тут, в Дании, не понимают, что там у вас творилось, и еще меньше хотят понять, что изменений к лучшему нет для русского человека. Я, конечно, не могу об этом говорить по телефону – ты должен приехать со всеми своими эстонскими бумагами, – «эстонские бумаги» произнес шепотом, – мы их присовокупим, сам подумай: ни за что ни про что, не доказывая твоей вины, тебя, просто больного, засадили на полтора года… Это нарушение прав человека! И скажи на милость, где гарантия, что тебя не засадят опять? Мы всё это обсудим – это твой последний шанс – иначе поезд уйдет, как было с дедушкой. Я хотел его кое о чем спросить, а вот уже и спрашивать некого. Пример не очень хороший, но в твоем случае ты должен понимать, что я имею в виду. И поэтому прошу тебя отнестись к моим словам очень серьезно. Дело, знаешь, такое щекотливое, меня самого озноб пробирает, думая, что я с тобой по телефону говорю, а ты – там, мне аж нехорошо, что уж про тебя говорить…
– Да ничего вроде…
– Ха! И ты так запросто это говоришь?! Кажется, ты всё еще не понимаешь… Думаешь, на этом всё? Подумай, такие вещи не забывают! Сколько бы лет ни прошло, не забудут! Ты должен это понимать. Я тут, кстати, фильм один посмотрел, у меня редко, но бывает время для этого, исландский фильм, который напоминает итальянский реализм – ты понимаешь…
– Не очень.
– Так вот, был там парень один, очень на тебя похожий, тоже в такой же ситуации примерно…
Какое-то время он пересказывал сюжет фильма, а я вспоминал, как после побега из Гнуструпа он завез нас с Дангуоле в какой-то кустами обсаженный дворик, чтобы я переоделся. Я почти не слушал его: бормотание в трубке, голос дяди шелестел, как листва тополей… В том дворике были огромные тополя. Был солнечный день, в воздухе плавал пух. Машина упиралась в кусты. Жирная тень шевелилась на капоте (он почти въехал в них). Часто, разговаривая с ним по телефону, я вспоминаю именно эту картинку; как открытка, она возникает у меня перед глазами, и мне становится хорошо. В том дворике было спокойно. Мы там пробыли не больше пяти минут, но теперь я могу туда мысленно возвращаться всю жизнь…
– Так вот, – продолжал дядя, – этот парень, он тоже всё шатался по свету без дела, всё не знал, чем заняться…
– Я знаю, чем я занимаюсь: я пишу, пишу… Большая вещь. Очень большая… Текст просто валит из меня, как рвота. Я должен всё это записать, я не могу сорваться, пока это не кончится…
– Вот как только ты это сказал, я сразу почему-то вспомнил Генри Миллера. Я подумал о том, как он на британской границе объяснял этим бобби, о чем его роман. А те ему, мол: «Нет никакого такого тропика Рака!.. такого тропика нет!..». Кретины! Дураки! Я вот что думаю: ты можешь поехать в Исландию, и, когда тебя спросят в полиции, зачем ты приехал, ты вот так же прямо и скажешь, что собираешься писать свою книгу. И зарядишь часа на два или три. И если тебя спросят, мол, «почему именно в Исландии тебе надо писать твою книгу?..», ты им запросто скажешь, что так надо, что таков замысел. Может, книга и не об Исландии, но вполне возможно, что чуть-чуть и об Исландии. Или что ты чувствуешь, что можешь написать эту книгу только в Исландии. Даже если об Исландии в книге не будет ни слова. Ты же прошел через норвежскую границу! Скагеррак пересек без визы! С истекшим паспортом, а! Тебя на границе остановили, проверяли, в попу заглядывали… И всё равно прошел! В рубашке родился!
– Исландия, говоришь?
– Да-да, Исландия.
Раньше он верил в Норвегию, теперь – Исландия. Проповедь немножко поменяла ориентир, сместилась на несколько градусов в сторону – Рай на земле теперь на 64° 49′ 50″ широты и 17° 59′ 12″ долготы – но суть не изменилась: верь, и тебе воздастся – снизойдет на тебя «позитив»; надо только убедить всех, что тебя хотят кончить, покушаются на самое святое – жизнь, что дана свыше; придется постараться: полежать в дурке, попрыгать на стены, перерезать себе вены; а затем тебя поселят в однокомнатной квартире на отшибе какого-нибудь городка с населением в три тысячи человек без единой возможности получить работу, ты будешь регулярно пить лекарство, ходить в дурдом отмечаться, беседовать с врачами, выезжать с дуриками и медсестрами на какие-нибудь пикники с сосисками и кока-колой… регулярное поступление на банковский счет в размере трех тысяч исландских крон, но самое главное – прописка в Раю… тебя там никогда не убьют, ты вообще не умрешь, ты будешь жить вечно… там даже работать не нужно. Религия моего дяди значительно совершенней религии друга моей матери. Рай, в который он попал и стремится меня устроить, не подразумевает Работы, никакой. Сиди, пиши свои опусы, пей пиво и в ус не дуй!
* * *Работа не волк, часто говорила Дангуоле. Во мне живут некоторые ее словечки. Мясо зеленое, то есть сырое, плохо прожаренное. Когти вместо ногти. Однажды не выдержала, психанула, выкинула в окно дуршлаг, потом долго меня спрашивала: «Может, со мной что-то не так?.. Я никогда такой не была…». (Возможно, предчувствовала.) С волками жить… Лучше не думать. Dear John letter.[59]
Начал искать работу. Ходил и для самоуспокоения расклеивал бумажки на столбах: уроки английского, уроки французского, уроки датского, уроки норвежского. Толку никакого не было. Никто не интересовался. Это было глупо. Я знал это. Не в первый раз. Всё равно развешивал. Ходил по Копли и клеил на столбы. Выходил с утра пораньше и шел на проспект Сыле. Только пройдя пару остановок, осмеливался наклеить, и даже если людей рядом не было, всё равно нервничал, суетился. Клеил на столбы, на киоски, стоял возле роддома, где когда-то родился, возле роддома выросло маленькое здание, в котором собирались мормоны, в черных пиджаках, с дипломатами… Смотрел на серое здание больницы через дорогу, где навещал доктора Вернера, когда он умирал, где навещал бабушку, смотрел на покойницкий отдел, всё такой же, коричневого цвета, а потом решил: а повешу там мое объявление тоже!.. Мне эта идея понравилась: я подошел и приклеил мою бумажку на покойницкую, и в душе повеселело, будто я заклинание какое-то произнес. И с этих пор мне стало проще, я вешал объявления везде, даже в таких местах, где не могло быть людей. Я себя приклеивал к этим улицам вновь, цеплялся за мир, доказывал ему, что я жив и со мной просто так не разделаться. Ни удавкой, ни ножом, ни пулей. Для меня это была самая жизнеутверждающая практика. Потом ходил, проверял, будто и правда от этого зависело что-то. Бумажки висели. Слегка подмоченные. Язычки с телефончиком срывали, но не звонили. Я сам лет десять назад так срывал и не звонил, думал, что позвоню, а потом комкал бумажку и выкидывал. Точно так же выкидывали мой новый номер телефона. Но меня это мало заботило. Я осуществлял таким образом контакт с миром. Кто-то прикасался к моим бумажкам, чьи-то пальцы их срывали, мой телефонный номер мяли в чьих-то ладонях…
Проверив мои объявления, я так или иначе возвращался к морю, сидел там на скамейке, тянул портер, курил…
Море, чайки, собаки…
В бессильном отчаянии я хватался за голову и сам на себя сквозь зубы рычал: зачем я клею эти бумажки? Зачем? Надо ехать! Уезжать к чертовой матери! Куда? Куда угодно. В Лондон, или в пригород Йорка, Ноттингема, Данди – официантом в ресторанчике при каком-нибудь отеле. В bed&breakfast. Или на конвейер, курей паковать. Что угодно. Лишь бы от смрада подальше. От этого моря. От этих чаек. Не слышать русскую речь. Быть чужим, иностранцем, нелегалом. Кем я всегда был и остаюсь. Моряком на корабль, где ни одного русского. Собирать апельсины в Испании с черномазыми. С китайцами дизели в Германии. Телефоны с курдами в Швеции. Но нужны бабки в любом случае, на первое время, чтобы снять хату, что-то жевать. С чего-то нужно начинать. Хотя бы с частных уроков. Ведь я ничего не умею. Какой из меня учитель? всегда найдутся те, кто настолько тебя глупее, что будут брать у тебя уроки и даже платить за это! Так почему бы нет? Я давал уроки английского в Ямияла: Альбертику и медсестре… медсестре нужно было сдавать в Тарту экзамены, чтобы идти на повышение, она училась на заочном, она хотела стать врачом, – сколько можно сидеть на ночных дежурствах медсестрой? Она была в какой-то секте, ездила с ними во Францию, в Тезе; по секрету рассказала, как ее похитили инопланетяне и надругались над ней, остались шрамы в интимных местах… Кажется, она меня хотела…
Прислушивался к шагам на лестнице и звукам снаружи. Следил за соседями. У меня не вызывал доверия наш председатель. Его изумленные глазищи всколыхнули во мне волну подозрений. Я подумал, что ему могли заплатить, чтоб кинул маячок, если я объявлюсь.
Прислушивался к шагам на лестнице и звукам снаружи. Следил за соседями. У меня не вызывал доверия наш председатель. Его изумленные глазищи всколыхнули во мне волну подозрений. Я подумал, что ему могли заплатить, чтоб кинул маячок, если я объявлюсь.
Я записывал номера машин, что останавливались во дворе, у дома напротив, на дороге перед детским садом. Старался не мелькать у окна. По вечерам свет в комнате не включал. Окно было источником постоянного беспокойства.
Мать была уверена, что телефон прослушивается, строго-настрого запретила брать трубку. Говорила шифрами. Купила на какой-то дешевой распродаже телефон с определителем номера и написала список тех, кто мог ей позвонить. Однако первым в ряду был не ее друг (она стеснялась его почему-то), а рабочие телефоны, потом номер подруги дедушки, соседки и председателя дома, и в хвосте она поставила номер своего друга, что подчеркивало ее демонстративно уничижительное отношение к связи с ним: не к нему, а именно свое отношение к ее дружбе с ним. Наметила список, положила возле телефона, постояла с минуту, неуверенно ушла в свою комнату, посидела там с минуту, подумала, пришла и сказала:
– Но даже если кто из этого списка и позвонит, лучше трубку всё равно не бери.
6
Пока выползешь, забудешь, ради чего вставал. Голова – дырявый мешок. Ясно мыслю, пока шагаю. Как только сел, всё забыл. Или всё смешается и не хочется думать. Записывать нет никакого желания. Мне кажется, я уже высказался, мне нечего добавить. Да и оглядываться не хочется. Жить бы одним днем. Плыть по течению, как бревно. К шестидесяти, если доживу, я буду только улыбаться. Мне сейчас нечего сказать людям, а в шестьдесят подавно, я буду блаженно улыбаться и говорить: «Дайте мне спокойно выпустить газы!». И ничего больше. Я так жил в Норвегии. Лежал и улыбался…
Я ничего не ел, не говорил, лежал и таращился; выпустил под себя всё, что во мне было, и лежал, в потолок пялился. Ничего не хотел, ничего не просил. Никаких нужд. Блаженная улыбка идиота. Полная прострация.
Меня мыли, полоскали, с ложки кормили, капельницу ставили, сквозь безразличные губы заталкивали таблетку, – в этом состоянии я чувствовал себя человеком больше, чем когда бы то ни было.
Врач считал, что я – уникальный случай. Приводил на меня посмотреть интернациональную группу студентов, говорил им по-английски, что это – an exceptionally hard case[60]. Наверное, собирался писать по мне какую-то работу. Часто приходил и говорил с Дангуоле. Наклонялся ко мне и произносил самые различные речи на самых различных языках (включая венгерский – он работал в Венгрии). Засылал ко мне сестер. Они мне читали книги (каждая свою), меняли трусы и капельницы, заталкивали в рот таблетки и кусочки печенья, кормили, как умирающего хомячка. Я забирался под кровать. Пол был теплый. Под койкой было уютно. Как в пещере. По ночам было совсем хорошо. Особенно если меня не удавалось выманить. Я там лежал всю ночь, смотрел в зеркало над рукомойником. В нем отражалось окно. За окном были огни. Это было что-то похожее на огромное здание. Хотя днем, когда я украдкой выглядывал из окна, никакого высокого здания не видел. Но ночью оно приходило, вставало у моего окна и в зеркале отражалось, вернее – огни нескольких последних этажей, они светили с той же печальной безысходностью, с какой светится Большая Медведица в зеркале Малларме[61].
Там я понял, что внутри меня есть маленькая комнатка, в которой нет ничего, кроме кроватки, в которой – меленький и несмышленый – лежу я, ковыряя в жидкой стене дырочки, сквозь каждую дырочку – раз в столетие – как праздник, пробивается свет. Он вливается в комнату в виде горошины. Горошина света катится в воздухе, обращаясь вокруг своей оси, и за несколько световых лет она долетает до моей ноздри. Я ничего не могу с собой поделать. Никак не могу противостоять. Горошина света плавно вплывает мне в ноздрю, катится по ней. Я ощущаю, как она плывет во мне, освещая мой устоявшийся мрак. Она прокатывается сквозь меня и вылетает через задний проход. Тоска. Я ковыряю пальцем стену. За мной наблюдает здание, мерцающие огни которого покачивают мой челнок. Это здание похоже на завод имени Пегельмана, на котором работала моя мать, на котором работал и я – ровно месяц. В белом халате. В белой шапочке. Как горошина света среди других горошин. В отделе, где я работал, все так ходили. И мне это нравилось. Я сортировал детали, бракованные выбрасывал, целые ставил на тары. Это было похоже на перебирание ягод. Даже проще: ягоды мнутся и дают сок, детали мялись (усы транзисторов), но это им не вредило. Тары ставил на поднос. За день набиралось до нескольких десятков. Относил подносы на металлическую каталку и – с торжественностью санитара, который везет покойника, – вез ее в комнату, где сидели женщины и проверяли эти детали при помощи приборов. Я обедал с рабочими за грязными столами. Они не носили белых халатов. Меня это возвышало в моих глазах. Они смотрели на меня, как на фрика. Я пил кефир или молоко. Белое перетекало в белое. И мне казалось, что внутри я тоже становлюсь белым. Не помню, какая там была еда. Помню кефир и молоко в граненом стакане. Иногда был борщ. Борщ в нашем городе везде был одинаковый, но особенно хорош он был в железнодорожной столовой (на углу Виру и Вене, где теперь продают янтарь), там он стоил одиннадцать копеек.
Ко мне стали наведываться привидения; у каждого была своя биография, своя история, судьба – всё это помещалось в маленьком кисете. «На, понюхай!» – говорило мне привидение, подсовывая к ноздрям щепотку мелового раствора. Парализованный ужасом, не в силах противиться, я втягивал костный прах в себя, и мне открывалась судьба визитера… Привидения рассказывали мне о том, что происходит в моем родном городе… Я многое о себе понял. Моя смерть ничего не значит. Ни для кого. Исчезновение такой букашки, как я, ничего не изменит. Всё будет как прежде – вращаться, звенеть, трезвонить, шмели и осы будут жужжать, снег будет редкий и грязный, в газетах будет всегдашняя чепуха… поливальные машины будут размазывать металлическими щетками пыль… в кабинетах будут пить кофе, обсасывать сплетни… на конвейерах будут сонливо жаловаться на боли в суставах… город никогда не изменится, он останется таким же, каким он был изначально задуман… не людьми, потому что они – заложники города, а некой сверхъестественной – больше, чем сама история народов, – силой, которая бросила в эту землю, как метеорит, семя своей воли, оставив пробоину в пространстве, и в этой пробоине завелись люди, как в сыром месте мокрицы или дрозофилы возле подгнившего фрукта.
…а моя смерть… моя маленькая смерть… она ко мне приходила тоже, старая-престарая женщина с крючковатыми пальцами и дверной скважиной вместо лица, вся, как полагается, в черном, мягкая и неторопливая; она говорила с улыбкой о тихом вечере над рекой, о падающих в воду воронах, сраженных молнией, пробегала по моему плечу холодным взглядом покупателя на рынке… она была мной недовольна: товар залежался, покрылся прыщами и коростой, надо помыться, сходил бы ты в душ…
Я стал ходить в душ, в курилку… мне давали сигареты… Дангуоле привозила табак… у меня был кусочек гашиша, который я прятал в носке, по вечерам я доставал его и нюхал, и смерть отсаживалась, щетинясь, как черт на ладан, я ухмылялся…
Мне стал слышаться звук – это был гул, он шел откуда-то из подвала. Мы были на девятом этаже. Но когда подходил к окошку, оказывался на втором. Звук был существенно. В нем было послание. Он меня магнетизировал. Я беспокоился. Никак не удавалось. Где-то была грандиозная прялка, возле которой сидела тысячерукая арфистка, она дергала за воздушные струны, и звук бежал по коридорам, пронзал мою кожу, не давал спать…
А потом стихло. Вышел посидеть в тиви-руме[62], там сильно переживали за своих… посмотрел биатлон… были Олимпийские игры… Salt Lake City. Меня посетило видение: глядя на Бьорндалена, который бежал в горку, орудуя палками, как заводная игрушка, я подумал: «А ведь он младше меня! Как же давно я смотрел лыжи последний раз! Тогда спортсмены еще были все старше меня и я смотрел на них иначе… а теперь… теперь ни на одного человека я не стану смотреть так, как когда-то на Смирнова или Томаса Вассберга». И в это самое мгновение я увидел моего старого друга, Пашку, он сидел по ту сторону экрана и тоже смотрел телевизор, тот же самый биатлон. Видение длилось не дольше секунды, но я успел увидеть, как он изменился: седина и двойной подбородок. У него было какое-то новое выражение лица. Он был бородат, зол, он пил пиво и с воодушевлением смотрел, как Бьорндален уверенно финиширует… но чем-то он был раздражен. «Что-то его гложет», – подумал я и долго не мог уснуть. А может, из-за меня?.. Насрать ему на меня: сгинул, и ладно.
Никто, кроме убийц, тебя дома не ждет. Мать, и та просит: не возвращайся!.. нельзя!..