Исповедь лунатика - Иванов Андрей Спартакович 15 стр.


– Ой-ой, Фил, ты в одиночке?

– Да, – отвечал Фил, – в одиночке…

– Ой-ой, Пеэтер, ты в одиночке?

– Да, Андрюха, в одиночке… все в дураках в одиночках сидят, если не признают, переведут в двойники…

– А я уже в двойниках!

– Что ты мелешь? Какой ты в двойниках? Если б ты был в двойниках, мы бы с тобой не разговаривали, только на «конях» можно с двойниками общаться…

– А откуда у меня в камере хмырь?

– Какой хмырь?

– Вот я и спрашиваю: откуда тут хмырь?

– Андрюх, не гони! Скоро переведут в Ямияла, всё будет хорошо… там кормят лучше, можно гулять на природе, там лес, там во двор выводят всех вместе, там в коридоре можно гулять со всеми, всё пройдет, у меня тоже, райск[77], было такое, появляется, да, знаю, но ты не гони, и всё уйдет…

Я читал, но это не помогает, когда тебя каждый день пичкают дрянью… меня ставили к стенке, вертухай-очкарик и медсестра: открыть рот!.. глотай!.. покажи!.. Вертухай по приколу светил мне в рот фонариком. Щурился, заглядывая мне в рот, помню, так щурился мой отец, заглядывая в печное отверстие: че-то там застряло…

Я им сказал на комиссии: ничего хуже того, что со мной происходит теперь в этой тюрьме, никогда еще не было, никогда я еще не был на грани, как тут, в Тарту… ненавижу этот город: в нем есть тюрьма, в которой я сошел с ума… я там чуть не потерял себя… если б я не сумел расщепиться и оставить вместо себя моего сокамерника-двойника, я бы оставил там душу, а так – я обхитрил всех: я распался, здоровая часть, как ящерица, сбросила хвост помешательства – этого уродца с заплаканными глазенками и вечной струйкой у обросшего бороденкой рта – и благополучно ушла.

Я им напоследок рассказал, как однажды чуть не убил человека. Мы с Хануманом направлялись в Авнструп; нам пришлось сойти – появился контролер. Долго не было поезда. Мы стояли на платформе, я был в ступоре от героиновой ломки; в кармане был чек на 100 мг, но не было ни ложки, ни лимона, ни шприца – всё оставалось в Авнструпе – мы надеялись быстро обернуться, но нас задержали пустые разговоры и ожидание пациентов возле наркологического диспансера Нёрребро, а в форточку пакетик со шприцами нам не подали, потому что было слишком поздно. Там еще стоял какой-то молодой моряк, он так и сказал: «Я – моряк, это моя профессия», – не без гордости. Он сказал, что редко балуется героином, ему нравится ловить первый приход после длительного ожидания: «Три месяца не колюсь, и ничего, а потом вколешь и первые двадцать минут, как первый раз в жизни – фантастический кайф!». Хануман сказал, что рано или поздно такие игры приводят к зависимости; моряк сказал, что сам знает. Нам отпустил высокий тощий наркоман, поселенец диспансера, про которого моряк сказал, что он долго только курил, а потом как-то за два года стремительно скололся: «У него было всё: машина, дом, работа, семья, – и через два года он оказался тут! Боюсь, что и меня ждет та же участь. Поэтому я не женюсь». Я сказал, что только и мечтаю оказаться в подобном заведении: «Кончить здесь было бы для меня идеально. Это же просто Рай!». Моряк покачал головой. Хануман ухмыльнулся.

Мы с Хануманом стояли на платформе, нас колотило; на скамейке сидел старый бродяга, он то и дело что-то воровато попивал из бутылочки, которую быстро с оглядкой прятал в кармане, хотя пить открыто еще было можно, и когда он стрельнул сигарету, Хануман ему сказал: «Вясго[78], пожалста!» – и это прозвучало как-то уничижительно по отношению к старику. Хануман дал ему сигарету, ловким жестом поднеся зажигалку, он это всё проделал избыточно элегантно, с откровенной издевкой: вот, мол, я – жалкий бездомный индус, никто – даю сигарету датчанину, который опустился, а у меня всё впереди, и это наслоилось на мои кумары и нашу с ним перепалку по пути на поезд. Он откровенно издевался надо мной, его рассмешили слова о том, что наркологический диспансер мне кажется Раем. Да, он издевался надо мной с самого Нёрребро – мы шли пешком, меня уже тогда крутило, судороги крались по ногам и спине; не разжимая зубов, я отлаивался, и когда нас ссадили – вернее, мы соскочили, ничего не оставалось, как соскочить – я был в отчаянии, меня просто ломало, и ум мой закатывался – и тут бродяга снимает шапку и начинает шапкой протирать свои собачьи слезящиеся глаза, морозный ветерок, он выглядел так жалко, и я поймал взгляд Ханумана, взгляд, полный превосходства, он был бесчеловечно надменен, его нижняя губа оттопырилась, он отвернулся от бродяги и громко, так, чтоб обоим нам было слышно, сказал: “I think, Euge, that your place is right by the side of this bum, thats precisely where you belong to”[79], – и отвернулся, глядя в сторону надвигающегося поезда.

– Он пройдет мимо, – сказал бомж, – он не остановится…

В голосе его была обреченность: поезд пройдет мимо. Хануман подошел к самому краю платформы, он наклонился вперед и стал кричать:

– Посмотри, Юдж, посмотри на эту прекрасную иллюзию! Кажется, что поезд сейчас налетит на нас, сомнет, разрежет своими колесами, но он пронесется мимо, он даже не остановится!

Хануман наклонился еще больше вперед, теперь он свесился над самыми путями.

You cant do anything to me, ya metal piece a shit! – кричал он поезду. – You are bound to pass by, motherfucker! Im absolutely safe down here![80]

(В этот момент меня охватило страшное желание толкнуть его на рельсы.)

* * *

Я лежал на матрасе под сиренью, смотрел, как шевелятся подкрашенные закатом листья, слушал, как ненавязчиво шуршит ветер, тиньтинькают вкрадчивые синицы, и вдруг с неожиданной ясностью увидел горную тропинку, по которой мы часто ходили с Дангуоле по грибы, я даже увидел груздь, который стоял под мохнатой, обтянутой паутинами елью, – его мы не стали брать… грузди не брали… я прошел мимо, низко нагибаясь под елью… Мы охотились на лисичек, каждый день, хотя от грибного супа уже тошнило (в моем рту завелась горечь, мне казалось, что суп горчит, никому не горчило, кроме меня, и это тоже я считал плохим предзнаменованием). На той тропинке мы встречали старого серба… Его можно было учуять за сто шагов: его табак, его кашель. Он курил особенный табак, который покупал у курда-контрабандиста в Ларвике, табак был шведский, в два раза дешевле и в десять раз вкуснее Тьедеманса[81]… И – он постоянно кашлял. Сухой наждак точил слух каждые полчаса. Было слышно в любой части Крокена.

Иногда мы отклонялись от тропинки и уходили к полянке, на которой стоял старый дом, ненормально легкий дом, покосившийся, как детская аппликация, выкрашенный лет пятьдесят назад в светло-голубой цвет – он нам казался миражом.

– Дача, – решила Дангуоле.

– Может быть…

Эта дача хорошенько обтрепалась, краска местами облезла. Оконные рамы и дверные косяки потрескались. Все тропинки, что вели к ней, попрятались. Никого никогда рядом не было.

Однажды мы осмелились в нее войти: двери были не заперты! Мы вошли и стали гулять по пустым комнатам. Не было ни мебели, ни кухонной утвари. Абсолютно пустые комнаты.

– Мы могли бы тут жить, – внезапно сказала Дангуоле.

Я услышал ее слова, тут, лежа под сиренью, в комнате Сулева (они куда-то ушли); слова ее прозвучали с ненормальной ясностью, как если б она была рядом со мной. Даже мурашки побежали…

Может быть, я эти слова услышал только теперь, а тогда не взвесил толком, не уловил, увлеченный прогулкой по комнатам: в этих комнатах я почувствовал себя в безопасности, я подумал: «Тут меня никто искать не станет», и – как знать, может, именно это имела в виду Дангуоле…

Потом мы покурили; она увлеченно стала говорить, где и как расставила бы мебель, будь этот дом нашим, и я с грустью понял, что она – играет: так играет ребенок, когда говорит – «здесь у нас будет штаб»… «казаки-разбойники»… Меня пронзило осознание того, что она не понимает, что со мной происходит, какая река меня несет, какой стремительный холодный поток вращает и тянет меня, сквозь какой ужас я прошел в этих дурках, если пытался выброситься из окна, кроил и кроил себе руки; она думала, что я там валяюсь, пью колу, жру бутерброды, выдумываю книгу, сочинительствую… Я сочинительствовал, чтобы унять себя, чтобы отвлечься, забыться, не думать о страшном, о неизбежном… Она не понимает, что меня просто-напросто могут убить! Это не шутка! Она не осознает смертности – ни своей, ни моей. Для нее всё это большой прикол.

Мы решили покурить на той дачке; постелили наши куртки на полу и, курнув, долго лежали, смотрели в небо, пока не появились звезды…

Теперь я тоже лежал, глядя в небо; мертвел, глядя на звезды.

Неожиданно вспомнил, как в дедовском шкафу, за сломавшейся задней картонкой, я, как Буратино за холстом, обнаружил старые обои, большой темный кусок, как дверца в прошлое… видимо, шкаф не сдвигали много лет, оклеивали только вокруг, а шкаф не трогали… рисунок был с детства знакомым – этим обоям было не меньше тридцати лет! Тут же вспомнилось и всё остальное: люстра, замшевое покрывало с ямщиком, вышитые павлины на скатерти, но самое главное – дух тех лет… то тепло, которое оберегало меня от отца, когда мы убегали к бабушке с дедушкой: если отец задерживался допоздна, мы с мамой вставали у окон дежурить и, когда видели отца, быстро по походке определяли, насколько сильно он набрался, – если он был буйным, мы молниеносно собирались: я хватал самое дорогое – альбом с марками, мама – одежду, сумку, книгу, выскальзывали через черный ход и уходили через дыру в заборе в соседний двор, а оттуда, по улице Кунгла, к Машиностроительному заводу, дальше вдоль трамвайных путей до моста… У меня при виде этих старых обоев земля пошла ходуном под ногами: и всё это время был я, я, я – всё это время был я, не кто-то, а это был я… и тогда, когда в этой комнате жили бабушка и дедушка, а я был их внуком, маленьким мальчиком, этим мальчиком, который собирал монетки и марки, был я… это я крался в дядину комнату, чтобы понюхать «заграничный одеколон», потрогать джинсы, сдвинуть стекло в серванте, чтобы зажглись разноцветные лампочки, осветив самодельный задник с Бродвеем… это был я – тот мальчик, который любил клюквенный мусс… я любил мусс… между мной тем и сегодняшним была бездна, которая рвала мое сознание на части.

Мы решили покурить на той дачке; постелили наши куртки на полу и, курнув, долго лежали, смотрели в небо, пока не появились звезды…

Теперь я тоже лежал, глядя в небо; мертвел, глядя на звезды.

Неожиданно вспомнил, как в дедовском шкафу, за сломавшейся задней картонкой, я, как Буратино за холстом, обнаружил старые обои, большой темный кусок, как дверца в прошлое… видимо, шкаф не сдвигали много лет, оклеивали только вокруг, а шкаф не трогали… рисунок был с детства знакомым – этим обоям было не меньше тридцати лет! Тут же вспомнилось и всё остальное: люстра, замшевое покрывало с ямщиком, вышитые павлины на скатерти, но самое главное – дух тех лет… то тепло, которое оберегало меня от отца, когда мы убегали к бабушке с дедушкой: если отец задерживался допоздна, мы с мамой вставали у окон дежурить и, когда видели отца, быстро по походке определяли, насколько сильно он набрался, – если он был буйным, мы молниеносно собирались: я хватал самое дорогое – альбом с марками, мама – одежду, сумку, книгу, выскальзывали через черный ход и уходили через дыру в заборе в соседний двор, а оттуда, по улице Кунгла, к Машиностроительному заводу, дальше вдоль трамвайных путей до моста… У меня при виде этих старых обоев земля пошла ходуном под ногами: и всё это время был я, я, я – всё это время был я, не кто-то, а это был я… и тогда, когда в этой комнате жили бабушка и дедушка, а я был их внуком, маленьким мальчиком, этим мальчиком, который собирал монетки и марки, был я… это я крался в дядину комнату, чтобы понюхать «заграничный одеколон», потрогать джинсы, сдвинуть стекло в серванте, чтобы зажглись разноцветные лампочки, осветив самодельный задник с Бродвеем… это был я – тот мальчик, который любил клюквенный мусс… я любил мусс… между мной тем и сегодняшним была бездна, которая рвала мое сознание на части.

Немудрено, что мать свихнулась.

Как она выдерживает?

Она не выдерживает. Я понял: ее плющит, и она гнется. Эти страхи по ночам. Этот котенок, который плачет. Этот бардак. Всему находится объяснение. Тут уж ничем не помочь. Меня затянет. Она еще ничего себе держится. Лучше не испытывать себя.

В доме Лийз и Сулева было тихо. Я уже несколько часов лежал неподвижно. Для меня это нормально: с детства до утра мог лежать не шелохнувшись. Я с этим столбняком живу, как эпилептик с припадками: внутри всё гаснет, делаюсь немой, выключенный, погасший… внутри бежит стремительный поток образов…

Не хотел вставать. Снова видел тропинку. Вновь и вновь возвращался на нее. Нырял под еловые ветви. Видел пень, возле которого мы заметили змею (и я пожалел, что она меня не укусила: как просто бы всё разрешилось!..). Слышал, как трубят бычки, кашляет серб, шумит ветер.

Я не хотел встать и пить чай, курить – не хотел сорвать оцепенение и развеять ясность, которая удерживала мое внутреннее видение.

Тропинка бежит вниз. Я плыву по ней, как бестелесный.

Она не понимает… Я ощущаю себя отдельно от нее… мгновения рокового отъединения от Дангуоле… Особенно тогда, когда она хотела, чтоб я ее поцеловал, взял за руку, принес цветы… Я был жутко скован моими мыслями. Они были направлены в мрак будущего. Там были стены. Я хотел рассмотреть себя в этом мраке. Если б я мог увидеть себя лежащим на этом матрасе под сиренью, я бы, несомненно, ее целовал каждую свободную минуту… если б я был уверен, что выживу, я бы носил ей цветы каждый день… Но у меня не было этой веры. Меня душил страх. Он пожрал мою любовь.

Вижу семейку норвежских тонконогих поганок, срываю и бережно укладываю в пакетик.

Это было десять лет назад! Сейчас тоже август… Ровно десять лет назад, как только меня вернули в Крокен, из меня стремительной струйкой побежал песок. Быстрое убывание. Марта Луизе навещала нас два раза в неделю, привозила мне таблетки, мы их складывали в банку, за неделю накапливалась настоящая горсть: и это тоже усиливало ощущение неотвратимости конца. Лес поредел, в Крокене произошла смена персонажей. Появились новые лица, которые завели новые порядки. Крокен звучал не так, как прежде: другая музыка, иначе хлопали двери. Всё это намекало на то, что я там был неуместен: на меня так смотрели – ты кто такой? убирайся! Я читал это в глазах; люди боятся незнакомцев, во мне было что-то чужое, они ощущали это и пугались, потому исторгали меня из лагеря, невольно, подсознательно…

Смена персонажей в жизни что-нибудь обязательно значит; в тюрьме из камеры выводят одного, а приводят другого, или привели после допроса человека, а он такой глухой, как запломбированный. Плохо то, что никогда не хватает времени понять, что именно эта смена означает, – понимаешь задним числом, через несколько лет… поэтому со временем, убедившись в собственном бессилии обрести способность с пользой читать знаки, перестаешь обращать на них внимание… но некоторые – ключевые – мучают, и не можешь их забыть… и предчувствие, ему я доверяю, ему не доверять нельзя… но сколько раз, предчувствуя беду, я не трогался с места, а уговаривал себя: всё образуется… мне померещилось… это гонки…

Африканец украл у меня рубашку…

Он был из Конго, говорил, что учился в университете Киншасы, и я ему верил. Как-то он сказал, что жирный пакистанец, который пердел на весь Крокен, педераст… Я спросил его, откуда он взял? Он сказал:

– От него запах педераста идет… У нас был в общежитии в университете один Мойо, кличка, что в переводе значит «анус», так вот он пах точно так же…

Меня это сильно развеселило. Он показывал нам свои фотографии… На одной он держал большую черепаху и улыбался по-детски… тонкий, изящный, и манеры у него были…

Я сильно разочаровался в африканцах, и в Африку больше не хочу… нет там ничего… Африка обманчива, как Америка, в которую стремился Хануман, как Россия, в которую ездил и ездил мистер Винтерскоу, а в результате умер в индийском Риме, между двух рек – Бенарес и Каши, в госпитале Святой Марии, основанном протестантским диоцезом Варанаси, он умер в Индии, но в руках родных протестантов, великая сублимация состоялась, аминь. Да что там говорить, весь мир обманчив, как тот крокенский конголез, он тоже, казалось, был с пониманием, с мыслью в глазах, и вдруг: так грубо украсть рубашку из общей комнаты, где я ее повесил сушиться, и не постеснялся носить ее – это как плевать в колодец, – вот именно, ему было плевать! Ведь Крокен маленький, сколько в нем человек было? Пятьдесят? В одном здании все жили… Рубашка моя… вишневого цвета, мягкая, фланелевая… Он играл в ней в футбол, бегал, весь в пыли, рубашка была изрядно запачкана, а когда он прошел мимо меня, не обратив на нас внимания (хотя я часто в ней проходил мимо него вот так же и всегда кивал ему), я заметил, что рукав был порван, там была ссадина, он упал на локоть, наверное, и порвал рубаху. Он прошел мимо меня совершенно хладнокровно, не обратил внимания, как если б я не стоял возле двери. Мне стало как-то горько, я так расстроился, что мне захотелось заплакать, было обидно, как в детстве – но это было нечто другое, я собрался с духом и вытерпел, пытаясь проанализировать этот странный наплыв острой обиды и жалости к себе (и моей рубашке). В детстве у меня такое случалось: тоска. Мне хотелось плакать, отчего – я не знал. Не мог объяснить. Теперь я понимал: пришел конец, le moment de depart[82]. Я прощался не только с рубашкой, но и с этим негром, который теперь ее носил, с Крокеном, Норвегией и Дангуоле. Меня пронзала боль, которая теперь – под сиренью, в ночной немоте – транскрибировалась и заволокла мои глаза слезами понимания: это была разлука.

9

Какое-то время мы бредили Шетландскими островами; вернее сказать – я бредил; еще одна навязчивая идея, которую мне в голову вдул старый серб, иллюзия, с которой я засыпал и просыпался, отрава, которую я пил вместе с самогоном. Самогон в те дни мы гнали с дядей Лешей, и он тоже, кстати, говорил: «А что, может, и нам с вами махнуть – на Шетландские острова?..».

Старый серб говорил, что многие так перебрались в Англию: покупаешь билет до Шетландских островов (тут нужен европейский паспорт, у серба были знакомые, которые покупали за небольшие деньги билеты азулянтам, и нам купили бы), во время остановки в Керкуолле ты сходишь, якобы сделать несколько снимков, так все делают в Керкуолле, это даже рекомендуется во всех туристических справочниках, гиды выводят толпу норвежцев, все фотографируют церкви – там уйма церквей! Вышел, пощелкал, поулыбался и потихоньку ушел, а там уже локальные катера – на Абердин, на Леруик – никто не проверяет паспорт!

Мы стали откладывать… идиот… я и не заметил, как Дангуоле потеряла интерес к этой авантюре. А стоило присматриваться, потому что корабли на Шетландские острова ходили только с апреля по октябрь, и то – не всегда начиная с апреля и редко дотягивая до октября. Еще менее судоходным оказалось сознание Дангуоле, оно делалось всё непонятнее, там появлялись какие-то мели и айсберги, я натыкался на какие-то странные вещи. Хануман говорил, что женщину надо постоянно держать в напряжении, нужно подпитывать ее веру в тебя, следить за тем, чтоб интрига в отношениях сохранялась, надо делать так, чтобы женщина всё время в тебя верила, что ты не лох и в любой момент можешь небрежно швырнуть к ее ногам весь мир. Но я был слишком занят своими думами и не уследил за переменой в ее настроении. Точно так же, как это случилось когда-то с одним нашим другом, Саней, он тоже проворонил тот миг, когда его подружка потеряла сперва интерес к его гурманским изыскам, затем к рассказам о Германии, к машине, которую он собирался покупать с тестем в складчину… а ведь мы ему говорили: всем плевать на твой рафинированный вкус… На этом он споткнулся в первый раз: притащил налима, собирался что-то сотворить, они заперлись с подружкой в ее комнате – пока трахались, тесть всё испортил. Саня поднял шум, буря, налим полетел в окно: советские уроды всё испохабили только дай вам в руки налима моментально всё пойдет в салат идиоты… Тогда его не выставили… стерпели… затем забылось. Через полгода они решили покупать машину… большую долю давал Саня, мы ему сказали, что это абсурд – что-либо покупать в складчину с тестем… даже самым идеальным… но Сане не терпелось сесть за руль им присмотренного «Опеля»… не тут-то было, тесть заявил свои права на голос, он хотел новенький «Москвич»… ах ты говнюк!.. вы никогда не увидите меня в «Москвиче»!.. С этого момента родители начали кампанию по вытеснению из сознания дочери опасного психопата, который баловался наркотиками и слишком долго жил в Германии, где и подцепил эту болезнь: страсть к экзотической кухне, наркотикам и немецкой технике… Однажды ему не открыли, сообщили через дверь, что их дочь уезжает в Финляндию, отныне она будет работать танцовщицей на круизном пароме «Таллин – Хельсинки – Таллин – Хельсинки» и этот маршрут не включает встреч с опасным психопатом. Саня выстрелил в дверь три раза, ни в кого не попал, его отцу пришлось задействовать какие-то давно заржавевшие связи, чудом отмазали. Саня сказал, что сам изумился, когда услышал, как судья объявил, что ему дают два года условно. «Я чуть не выкрикнул от изумления, что он идиот и меня нельзя выпускать! По крайней мере – дурка! Реальный срок, но никак не условно! Мне не дали высказаться… Но, черт возьми, я сам себя на его месте усадил бы не меньше, чем на шесть лет! Я же стрелял по людям! Пофиг, что через дверь! Я хотел их убить! Потому что они этого заслуживают: отправить родную дочь работать шлюхой, как их не убить?!!!»

Назад Дальше