– Не так много, но сквозь дорожки, покрытые гравием, пробиваются ростки, это портит вид. Надо бы избавиться от всех этих ростков. Не могли бы вы, коль скоро вы к нам приехали, не могли бы подергать эти ростки?
Мы опешили на минутку… Ха, я хлопнул себя по лбу. Господи, какая ерунда! Проще пареной репы! Конечно.
Шесть часов ползали на корточках по плацу, выдергивая сорняки, сгребая и разгребая мерзлый гравий. Два дня кряду… Субботним вечером и воскресным утром (ночевали на раскладушках во флигеле церкви, в комнатке, где проходили конфирмационные занятия). Труднее всего пришлось в воскресенье утром. Во-первых, мы плохо выспались, потому что было холодно и мрачно (полночи я пересказывал Дангуоле «Вий» и никак не мог вспомнить, что стало с ведьмой); во-вторых, в субботу вечером быстро собрались сумерки, и все травы спрятались, казалось, их и нет совсем; мы работали медленно, наугад дергали, а на следующий день утром, когда взошло солнце, мы увидели, что этих зеленых ростков пруд пруди, они везде… я даже побледнел: за ночь выросли они, что ли?
Изодрали все пальцы, спина ныла, как после средневековой пытки. Пастор и Даг прохаживались по дорожкам, что-то серьезно обсуждая, украдкой поглядывая на нас (со стороны они выглядели пришельцами на планете обезьян: молодой ученый уговаривает старика одарить обезьян разумом, старик упирается).
За столом пастор произнес речь о правильном пути, о духовном росте, о сознательности, о преданности Господу, о милосердии и т. д. и т. п.
Кругом одни проповедники… и снег, снег, снег.
Как только выпал снег, зима стала одной бескрайней ночью, и Дангуоле поняла, что переоценила свои возможности (она не призналась сама – я догадался). В таких условиях бороться за лучшую жизнь было уже слишком. Просто воображения не хватит представить себе такую лучшую жизнь в будущем, которая могла оправдать эти мучения. Самым ужасным было сознавать, что ты в этом мраке добровольно. Если меня еще как-то можно было понять (меня держал страх), то ее – невозможно. Нет такой любви, ради которой – и так далее… К XXI столетию любви не осталось вообще – резервуары иссякли или души прохудились, не знаю… Может, ее и не было никогда. Нет, была – выдуманная поэтами, шутами, страдающими от сифилиса ландскнехтами, удобная, громкая, в ярких красках, с переодетыми в девушек юношами… Но клизма задушила любовь; спринцовка одолела поэзию. К тому моменту, когда мы оказались в кирке Какерлакарвика, любовь и поэзия истлели, как гербарий в петлице усопшего морфиниста; они растворились, как чудесные сновидения, которые приходили с героином, баловали, развлекали, а на второй месяц перестали являться: так, пошуршит что-то по венам, точно крыса в канализационной трубе, и всё.
13
Я тут сижу один-одинешенек, на несколько сотен верст ни души, а станешь разматывать ленточку дороги, так все тысячи – веселей до Ватикана на свинье доехать: мне ничего не надо и никого не надо – я сижу, курю, а у меня из спины радар растет, грандиозный радиотелескоп. Кто мне еще нужен?
* * *Какерлакарвик – маленький городок, обычный Тьмутараканск: бензоколонка, магазин, церковь. Ничего, кроме домов с намертво закрытыми окнами и дверьми, с флагштоками, клумбами, собаками. В школу горстку детишек возит автобус. Везет мимо полей с картошкой и клубникой, мимо озера, в котором плавает одинокий, насмерть влюбленный в свое отражение лебедь, мимо скалистых обрывов, заботливо обитых тугой сеткой, мимо нависающей громады горы, где, запутавшись в паутине тропинок, в тихом помешательстве стоит одинокая ветхая церквушка, в которой заперты два добровольных лунатика: я, который свое имя на людях боится произнести, и девушка, чье имя люди произнести не могут. Никому из этих детишек в автобусе ничего не известно. Я смотрю на автобус с горы. Я вижу светло-голубую точку. У меня всё сжимается внутри. Там едут маленькие люди. В автобусе едет детство (и мое тоже). Маленькие люди живут в своем маленьком комфортном мирке. Они ходят в школу. Они играют в игры. Они пишут упражнения в тетрадку. (Всё это когда-то и я делал.) Они ничего не знают о нас. Они не знают, что мы по три часа варим на печи макароны с бульоном Галина Бланка. Они не знают, что мы приправляем это месиво перцем и, смешав с тунцом, едим, закусывая черствым хлебом с сыром. Лук, чеснок, лимон. Это наши скрижали. На них мы собираемся полярную зиму переехать! Вы о таких придурках слыхали? Нет. Сказку про Тростинку и Уголек слышали? Так про нас послушайте… Автобус петляет, превращаясь в жирную гусеницу. Как их там не укачивает? Меня укачивало. Я облевал все норвежские дороги в горах. Дангуоле смеялась, ей было смешно, я просил Лешу остановить, выпрыгивал, отбегал, на ходу сблевывая, оставляя за собой дорожку желудочного сока… Данга смеялась… Дети не знают, как мы выдавливаем лимон в чай – до последней капли. Мы жжем свечи, играем в карты, говорим о всякой ерунде, о которой они не имеют ни малейшего представления. Мы сходим с ума, мы кривляемся, как одержимые. Мы поем во всё горло:
Этого дети Какерлакарвика не знают. Мы – здесь – свободны, так далеко от реальности я еще никогда не уходил. У меня из глаз текут слезы. Но я не плачу. Я не плачу. Просто слезы текут. От житейского противоречия. Потому что наше положение безнадежно. Потому что отсюда, с горы, я могу лицезреть несовместимость очень многих вещей и мироустройство в целом. Но это знание бесполезно. Это даже не философия. Это просто сигналы в моей голове, которые не поддаются расшифровке, они меня мучают, и я плачу от бессилия: я не в состоянии высказать, какую тревожную и грустную поэму мне напевают сирены из космоса!
* * *…несколько раз меня посещал один и тот же кошмар, старый, детский, он вернулся, будто предвещая ненастье. С некоторыми поправками на возраст. Мне снилось, как и прежде, Пяскюла, только на этот раз я был взрослым, хотя, как и в прежнем сне, за руку меня ведет мать – молодая и строгая; я иду, как провинившийся в чем-то, насупленный, даже немного упираюсь. Мы подходим к калитке, а дома нет, и в это самое мгновение, не знаю как, мой кошмар полностью сливается с детским кошмаром: я иду мимо гаража, парника, спускаюсь по плитняковым плитам в сад, где кусты крыжовника, красной и черной смородины, встаю возле колодца, начинаю высматривать тритонов, поднимаю глаза и вижу: на ветке сосны (которой на самом деле никогда в нашем саду не было!) сидит большая мохнатая тень. Заметив меня, она срывается, как гигантская ворона (или облачко пепла), тень летит на меня, воображаемые когти выпущены и готовы впиться. Со всех ног бегу из сада. С чувством всё нарастающего ужаса перебегаю дорогу. Врываюсь в калитку. Прыгаю к крыльцу. Хватаюсь за дверную ручку. Дергаю, дергаю! Тут и настигает меня тень. Просыпаюсь. Долго лежу – мокрый и словно парализованный.
* * *На севере горы звучат иначе… они невероятно печальны, они смотрят на тебя (и сквозь тебя), как пастор, склоняющийся с отходной молитвой на устах над умирающим.
Не так давно я случайно попал на концерт словенского пианиста, он играл Gnossiennes и Gymnopédies Эрика Сати, и я понял, что именно так и звучали горы на севере, – мне даже показалась эта музыка знакомой… в тихие морозные дни воздух едва заметно вибрирует… мир – наклонен, вот-вот упадет… нет, он летит, падает, плавно распадаясь на осколки…
Дышал снег, поблескивали скалы… журчала река… а потом налетал несносный Стравинский, и мы прятались в кирке.
* * *В который раз Дангуоле пустилась пересказывать мне свою жизнь… с новыми подробностями: русские дети алкоголиков гадили в песочницу; жуткий русский ветеран выносил мусор в полосатой пижаме с орденами, заодно охотился на детей. Появился огромный забор, за которым росли яблоки, груши, сливы, клубника, а также жил одноногий дед с двустволкой. Впервые Дангуоле мне рассказала историю о том, как они с братом (и каким-то русским мальчиком, который всегда говорил по-литовски – таких деталей прежде никогда не всплывало) воровали горячие булки с хлебного завода. В моем воображении всполохами шли фрагменты из документального фильма «Легко ли быть молодым» (большая часть была о вильнюсских металлистах). Неожиданно она признавалась, что не любит свою католическую Литву и не понимает людей, которые живут за пределами Вильнюса, но тут же вспоминала жуткие деревенские похороны (больше всего на свете ее пугал – до обморока – звук падающих на крышку гроба комьев земли; «Можно умереть в снегах», – сказал я; «Нет, мы прыгнем в бездну в Мексике», – сказала она). У нее было много друзей, про которых она могла говорить бесконечно. Некоторых я знал. Это были преимущественно любители трэша. Она не считала себя патриоткой, и тем не менее: центр Европы находится в Вильнюсе. Неужели – верит? Да, верит. Нотки серьезности убеждали, что верит – в миф о том, будто три француза из картографического общества Парижа (росли на Паганеле и Гаттерасе?), с шагомером и нивелиром исходив всю Европу вдоль и поперек, нашли географический центр Европы в сорока километрах от Вильнюса, где и поставили символическую жердину с табличкой, а скоро вслед за этим там разбили парк с мостиками над ручьем и разноцветными статуями с фонариками вместо глаз.
– Прикинь, как там клево курить! А в Таллине есть большие парки?
– Нет, больших – нету.
– Жаль.
– Почему?
– Покурить…
– Я не собираюсь возвращаться в Таллин, даже чтобы покурить. Пойми – никогда не хочу туда возвращаться!
Она продолжала рассказывать… О том, как панки-культуристы погнали шитонок[102] из Вильнюса… Я не хотел слушать ее. Впервые мне не хотелось быть рядом с ней: я хотел быть один! Один на один с холодом, темнотой и моими страхами, – одному было бы легче. Но она не давала мне уйти в себя – говорила и говорила: прокручивала одну историю за другой. Повторяла одни и те же байки. Снова ее мать выводит спецназ из телебашни. Они с братом пьют чай на блочной баррикаде. Она видела, как погиб человек. Всего погибло тринадцать. 13. Трилика[103]. Я всё это слышал семьдесят семь раз. Про мэра Вильнюса, который был байкером, он понаставил по всему городу зеленые урны и отказался подписать договор о передаче американцам нефтеперерабатывающего завода. Про то, как Альгис Грейтас заплатил штраф мелкой монетой – привез в садовой тележке. Затем великий Зомбис вставил металлические зубы и бросился с многоэтажки. Им не было счета… они возникали из мрака, шествовали сквозь снег и стены нашей кирки, лопались, как мыльные пузыри, чтобы пришли новые…
Когда она умолкала, в вакуумных ямах молчания мне слышались стоны. Я лежал и думал:
Если б она была другой, разве ж я тут оказался бы?
Я закрывал глаза.
Если б она была другой, с кем бы я был сейчас?
Билетов в мой цирк не продается. Я тут один, заживо погребенный в своем собственном сердце.
Если б она была другой, где я был бы теперь?
Мысленно скакал по кочкам нашего общего прошлого. От первого дня у калитки в свинарник мистера Винтерскоу – до Норвегии. Два с небольшим: прыг да скок… Я искал старика, увидел ее, спросил по-английски, где может быть мистер Винтерскоу. Она сказала, что, возможно, в башне, хотя не имеет ни малейшего представления, он может быть где угодно вообще… Кривой излом руки – anywhere[104]. Этот излом обезобразил ее на мгновение, выдал скованность. Она стеснялась своего дурного английского и боялась попасться контролерам миграционной службы. Она была бледна необычайно, как и теперь, но стала на пять лет моложе (выглядела старше: я набросил ей семь лет и сделал матерью двоих мальчиков, которые играли на тропинке у замковых ворот, они даже не были братьями). Под глазами были круги, в походке не было стройности. Труд, малокровие, вечеринки, нехватка средств (получки на стекольном заводе хватало на ренту, мешок картошки и два блока «Мальборо»). Оптимизм, веселость нрава и легкость, с которой принимались решения, никак не вязались с ее физической усталостью. Она плюхалась в кресло или на софу, раскидывала руки, приоткрывала рот, чтобы выдохнуть и вместе с воздухом выпустить всю за день набранную тяжесть. Закрыв глаза, неожиданно откинув голову и втянув как-то в себя щеки, она на несколько мгновений становилась трупом, которым однажды станет навсегда. Глядя на нее такую, умершую ко всему, я чувствовал себя смертным тоже. Я знал, что, если мы будем вместе до конца, именно я ее похороню и останусь один на долгие годы в ожидании смерти. Что может быть хуже?
* * *Она так боялась меня потерять, что решила бросить. Для меня это случилось в Ямияла: Dear John… Уверен, бросить меня она решила гораздо раньше. Если бы не ослиное упрямство (родилась в год Дракона под знаком Овна), она это сделала бы задолго до Норвегии.
* * *В восьмидесятые Сулев лежал в дурке на Палдиском шоссе, и там с ним был один дурик, аферюга, который был помешан на инопланетянах, к тому же русофоб был страшный. Сулев достал тетрадку.
– Вот, смотри…
Там была жуть; много расчлененных тел, формулы, летающие тарелки, лучи, выходящие из большого ока инопланетянина с грушевидной головой; карта мира, где на месте Москвы клубился красочный атомный гриб.
– Это он план договора с инопланетянами нарисовал и расписал, чтоб они помогли взорвать Россию. Стереть с лица земли. Он говорил, что вместо России будет большая Германия, Большая Германия с большой буквы: Большая Германия… То есть та, старая Германия, она была как маленькая, а это будет Большая… Это еще тогда, когда был Советский Союз, он всё так нарисовал, будто Эстония отдельно…
– Смотри-ка, тут и Украина и Казахстан – тоже отделены!
Сумасшедший аферист удивительно точно обозначил границы России. Такой она теперь и была. Ах, нет! Калининград был отдан немцам. Тут он промашку дал. Крым был российским. Да, были неточности, и всё же…
– Не такой уж и псих…
– Это было в 1987 году!
– Провидец.
– Ты не поверишь… Знаешь, с кем в одной палате сейчас сидит мой сын?
– С автором плана по уничтожению России?
– Да, именно с ним.
– Ужас.
– Да, ужас. И я даже думаю так: мой сын с ним в одной палате потому, что я с ним тогда был в одной палате, понимаешь?
– Конечно, понимаю. Тут нет ничего непонятного. Именно так я сразу и подумал.
И рассказал Сулеву про Калину, который был какое-то время паханом, чисто условно, влиял на некоторых шавок возле себя, открытых паханов в Ямияла не было; так вот однажды Калина меня пригласил к себе в комнату… Это было в курилке. Я курил и переживал из-за письма от Дангуоле. Разумеется, скрывал: в системе с шакалами нельзя показывать слабину, нельзя быть неудачником, любая промашка – даже такая неудачка с девушкой – подтачивает неуязвимость. Курю. Калина докуривает, подходит, стоит, не говорит ни слова, просто подходит ко мне сбоку, докуривает, щурится и на меня в профиль смотрит. На всякий случай жду удара, держусь так, чтобы не дергаться: получу по морде – не страшно, упаду, встану, сцепимся, обоих закроют на неделю в карцер, меня оправдают, его не выпустят, ему косяк, меня выпустят, объясню популярно, врач мне симпатизирует, до комиссии инцидент не дойдет, врач поймет, все понимают: я тут случайно, – все сочувствуют… даже санитары… но Калина не бьет:
– Пойдем ко мне – покажу что-то…
Извращенцем он не был, более того – с бабой из другого закрытого отделения, наркоманкой, переписывался, я подумал, что, может, хочет, чтоб я ей письмо с прогулки занес или подарок… или выпрашивать денег будет?..
Ничего подобного я не ожидал.
– Вот посмотри сюда! – Калина показал на стену, где над его кроватью были наклеены из газет и журналов вырезанные фотографии каких-то чиновников, лица некоторых примелькались. – Черномырдин, Лужков, Путин, Абрамович, Березовский, – он стал называть их по именам. – Ты себе не представляешь, что эти суки придумали! Мне ничего не остается…
Он несколько часов излагал мне свой план захвата Москвы, у него были танки и свои люди «на Юге». Из Польши готовы были помочь тоже. Я не ожидал, что он был настолько свихнувшимся. Я-то думал: вор, отмазы строит, косит… Нет! Он был самым настоящим шизофреником! Я такого никогда не видел. У всех изображений Лужкова были выколоты глаза.
Мне стало жалко Сулева… наверное, не стоило ему это рассказывать… Он так сжался, напрягся…
14
У Сулева много книг на разных языках (кроме английского, ни одного толком не знает); что-то от родителей (эсперантисты, даже в советские времена выезжали на конференции в Швецию и Финляндию), другие сам покупал. Книгочей, англофил. Я его спрашивал, говорит ли он на эсперанто? Он отвечал, что хорошо читает, но не говорит… помнится, в студенческие годы, выпив, читал стихи на эсперанто. Есть у него отдельная полка с огромным количеством каких-то монографий и совершенно бестолковых советских книжек, которые он приобрел у одного нашего общего знакомого, – тот завел себе букинистический магазинчик, завалил его макулатурой и целыми днями сортировал, алкоголик и параноик. Сулев у него покупал книги из жалости.
Сулев не писал песен на английском языке, но читал стихи на тринадцати языках, даже не зная большей половины из них. «Но ведь чтобы читать стихи, вовсе не обязательно знать язык, на котором ты читаешь! Ты понимаешь?» Да, я прекрасно его понимаю. Хименес, Шелли, Мерц, Суинка, Вальзер, Чеслав Милош, Антонен Арто, Бродский, Александр Поп… Никакого порядка. Всюду вкладыши. Бумажки, исписанные карандашом. Безумно торопливые выписки. Я не спрашиваю. Читаю. Пытаюсь найти, что уже читал. Рождественскую поэму, написанную в Таллине в день моего рождения. Про руки патологоанатома, которые ищут лекарство от смерти в раскуроченном трупе.
В конце прошлого столетия Сулев начал ходить по барахолкам. С тех пор он не купил ни одной новой книги. «В них нет духа. Новые книги словно из пластика! Да и печатать стали всё подряд… Современная книга больше похожа на таблоид или порнографический журнал!» – Смеется, я соглашаюсь, киваю, смеюсь. Это точно. Ему нравятся странные книги. «Без дна» Гюисманса – зачитана до дыр. Не знаю – им ли? «Четыре шага в бреду» – странички вываливаются. «Половые извращения и уголовная ответственность». Полки от пола до потолка. Стены в доме тонкие, он ставит книги и потирает ладони, будто утепляет здание. Скорлупка медленно, но верно подбирается к зиме. Меня не гонят. Разве выгонишь в такую погоду. Осень. Собачья пора. Мир сжался. Мир снова плавает, как младенец, в океане. Он зафрахтован Богом. Он катится в бездну. Команда поет. Пассажиры танцуют.