Исповедь лунатика - Иванов Андрей Спартакович 21 стр.


В конце прошлого столетия Сулев начал ходить по барахолкам. С тех пор он не купил ни одной новой книги. «В них нет духа. Новые книги словно из пластика! Да и печатать стали всё подряд… Современная книга больше похожа на таблоид или порнографический журнал!» – Смеется, я соглашаюсь, киваю, смеюсь. Это точно. Ему нравятся странные книги. «Без дна» Гюисманса – зачитана до дыр. Не знаю – им ли? «Четыре шага в бреду» – странички вываливаются. «Половые извращения и уголовная ответственность». Полки от пола до потолка. Стены в доме тонкие, он ставит книги и потирает ладони, будто утепляет здание. Скорлупка медленно, но верно подбирается к зиме. Меня не гонят. Разве выгонишь в такую погоду. Осень. Собачья пора. Мир сжался. Мир снова плавает, как младенец, в океане. Он зафрахтован Богом. Он катится в бездну. Команда поет. Пассажиры танцуют.

* * *

Я получаю странное удовольствие, перечитывая ее письмо. Теперь в уме. Ведь я его сжег. Но оно всё равно есть. Во мне. Стоит о нем вспомнить, как восстанавливаю его дословно, как поэму. Закрываю глаза и вижу: листок и строчки. Не в силах остановиться – перечитываю с закрытыми глазами несколько раз, перемещаюсь в Ямияла, испытываю потрясение, шок… переживаю всё сначала, окунаюсь в омут и – с лихорадкой и пеной на зубах стою, а в руке листок трясется. До конца сжечь его так и не удалось, он во мне навсегда, как неопалимая купина – горит и не сгорает. Я могу рассмотреть каждую буковку. Цвет пасты – светло-голубой (местами плохо шла, пропадая, будто отказывалась верить). Рука не дрожала, но избыточный нажим чувствовался. Будто писала под принуждением. Каких писем я только не получал! То письмо Дангуоле было написано так, словно я вот-вот начну просить у нее деньги, словно я завзятый нахлебник, вечный арестант-иждивенец в поисках дойных баб.

Я могу реконструировать каждое мгновение того злополучного дня. Я ждал от нее звонка, как всегда в понедельник, она не позвонила. Во вторник – не позвонила. Затем в четверг, 24 июля, я получаю письмо, его вносит хромоногая пожилая медсестра. Она вносит письмо в мою палату с легким отблеском улыбки в глазах и каменным выражением лица (непроницаемость). Я думаю: «Письмо?.. В неурочный день?.. Не ожидал!». И всё внутри меня волнуется. От нее! Тонкое. Открываю и сразу понимаю – оно слишком тонкое, листок какой-то не такой, как обычно, не тетрадный, а узенький, вырванный из блокнота (верх ворсится израненной бумагой), и – исписан не весь! Обычно она писала, пока не кончится лист, слала тысячи поцелуев, рисовала сердце, зверушку, «аш таве милю», «аш таве милю лабэй лабэй лабэй…»[105]. А тут – в конце листа (взглядом пробежал весь сразу) не было поцелуев, рисунков, ничего… Похолодел… и читал так, словно из меня выпускали кровь.

* * *

Сулев уснул. Лийз тихо потянулась к нему – шуршание платья, негромкое побрякивание бус, – бережно взяла из его пальцев сигарету и – передала мне. Я затянулся…

Since then no woman in your life? Most of men spend most of their time looking for a chick[106], – сказала она (мы говорили о женщинах в моей жизни).

Я ответил, что в основном трачу время на поиски психоделиков, чтобы отбить желание искать женщин. Она усмехнулась и спросила, не боюсь ли я впасть в зависимость? Я сказал, что нахожу зависимость от психоделиков куда менее унизительной, чем зависимость от инстинкта размножения.

* * *

Погружаясь в полярную ночь, лежа на матрасе, надев на себя всё, что было, я думал: а что лучше – смотреть и видеть в ней труп, которым она станет, или смотреть в глаза здоровой, сильной женщине и думать, что смотришь в глаза человеку, который тебя похоронит? – Что хуже? Смотреть и чувствовать это? Видеть, что она смотрит на тебя, человека, который однажды и навсегда станет трупом, которого она по завещанию опустит в землю или предаст огню (какая разница?). Вот именно: какая разница, кто первый? Такая же, как никакой разницы между пламенем и землей. И всё же: первое или второе?

Нет… Тогда я об этом не думал. Не тогда. В те холодные минуты я вспоминал наши встречи. Мы курили. Она сама пригласила меня покурить их гашиш, медленный, задумчивый гашиш… Выходил от них, как после снегопада – весь в пепле. Соулюс на тот момент считался ее парнем. В прямом смысле – ее. Не она его девка, а он – ее парень. Ничего иного и быть не могло. Потому что она себе выбирала парней и делала с ними всё, что было ей нужно, чтобы не чувствовать себя хотя бы в чем-то уязвленной. Простой кодекс. У такой крутой чувихи должен быть парень, и она этим парнем может крутить так, как ей заблагорассудится. Как только он стал с ребятами проводить времени больше, чем с ней, как только он стал курить без нее и пить пиво с кем-то, а не с ней, она решила ему отомстить. Выбрала для своей маленькой мести меня орудием и соответственно объектом своего внимания. Но зашло далеко. Она не предполагала, что играет с незримыми силами, не предполагала, что попала во власть моего образа, который я на протяжении нескольких лет до нашей встречи ковал, как железную маску, раздувая пламя духа.

У Дангуоле было врожденное малокровие, нехватка железа. Она была всегда на всех фотографиях бледной, худенькой, с большими, глубоко, но узко (как у большинства литовцев) посаженными глазами и довольно крупным носом (дабы как-то скрасить этот недостаток, она сделала пирсинг – в левой ноздре у нее был серебряный лепесток). Честное слово, когда я ее первый раз увидел, я про себя решил, что она еврейка, и мне было приятно так думать. Мне всегда очень нравились еврейки. Вьющиеся, черные, с легким каштановым отливом волосы доводили ее сходство с еврейкой до такой степени, что мне ее антисемитские реплики казались очень странными. Всё, что она говорила о своей неприязни к евреям, мне было непонятно, это было как-то внезапно, как предмет, о который спотыкаешься, и – падая – понимаешь, что вот сейчас расшибешься. Я набил себе немало синяков где-то внутри, мне приходилось эти следы ушибов прятать от нее, чтобы она не догадалась, чтобы не обидеть… Переделывать ее я не хотел. Она была и остается совершенной тайной, которую я просто наблюдал, без малейшего желания разгадать.

Не будь ее рядом, я бы не оказался запертым в этой церкви.

Она искала чего-то необычного, жуткого, из ряда вон выходящего. Она всегда стремилась к потустороннему. В ней возникла тяга ко мне не потому, что я как-то был хорош собой или красиво плел свои сказки, – она предчувствовала, что со мной сможет испытать что-то необычное. Уверен, что она хлебнула бизара в избытке.

Создать такой кошмар, как эта церковь, надо было постараться. Говорят, будто в «120 днях Содома»[107] нет ни одного случайного персонажа; еще говорят, что каждый сам себе прокладывает тропу и находит то, что ищет. Даже если так… Всё равно, я не могу понять… Что должно быть внутри человеческого сердца, чтобы выстроить этот кошмар? В нашем случае наиболее подходящим словом я нахожу – мазохизм. С его помощью выстраиваю непростую цепочку рассуждений. Этот мазохизм как-то связан с ее католической Литвой, всем тем, что она не практиковала, с ее фригидностью, малокровием, трудом (обязанность трудиться и убеждение, что литовцы – чуть ли не лучшие трудяги в мире, – не без гордости цитировала Гитлера: в мире будут уничтожены все, кроме литовцев, и они будут трудиться, потому что умеют это делать лучше всех, – скорей всего, цитата выдуманная), неумением расслабиться, неспособностью наслаждаться физически. Для нее, как и для меня, удовольствие, расслабление – аморально, с детства привитая перверсия – жертвовать своим временем и телом во имя чего-то. Со мной всё понятно: у меня это от матери, она считает наивысшим грехом провести день без пользы, ей необходимо кому-нибудь поклоняться и служить, даже самая бессмысленная деятельность – протирать еловые лапки смоченной в чае салфеткой – будет для нее иметь великий смысл, если ей скажет это исполнить какое-нибудь важное лицо.

Мы много курили, очень много курили и жрали грибы, но даже это было не праздностью, но – работой (пусть и весельем, но разве не бывает веселых трудовых песен?).

Хануман мне как-то сказал: «Ты куришь так, будто ты обязан курить, а не получаешь от этого удовольствие», – и был прав: я курил не ради удовольствия, а ради какой-то выдуманной для себя магической практики, я не курил, не кайфовал, а вставал за бур и вкалывал, погружался в себя, искал, трудился.

Так и Дангуоле; она курила, как по расписанию: а теперь надо покурить, а потом приготовить еду и поесть, а потом можно будет еще один маленький джойнтукас затянуть, а потом – поваляться, расслабиться, но потом надо будет всё убрать, потому что если не прибрать на столе, то будет, как в бункере у бомжей, так не годится…

Всё было расписано. День был продуман. У нее в голове была таблица, все графы были заполнены. И для меня там тоже были придуманы занятия. Места для спонтанного удовольствия не оставалось. Поэтому единственная брешь, когда можно было пробиться к наслаждению, возникала во время страдания.

Так и Дангуоле; она курила, как по расписанию: а теперь надо покурить, а потом приготовить еду и поесть, а потом можно будет еще один маленький джойнтукас затянуть, а потом – поваляться, расслабиться, но потом надо будет всё убрать, потому что если не прибрать на столе, то будет, как в бункере у бомжей, так не годится…

Всё было расписано. День был продуман. У нее в голове была таблица, все графы были заполнены. И для меня там тоже были придуманы занятия. Места для спонтанного удовольствия не оставалось. Поэтому единственная брешь, когда можно было пробиться к наслаждению, возникала во время страдания.

Потому что только страдание освобождает от обязательств, работы, планов, расписаний и совести: страдание само по себе является предельной степенью воздаяния за любые мыслимые и немыслимые прегрешения; страдание – самый главный труд человека, самая главная работа; оно несет в себе высшую форму переживаний; наиболее сладостное страдание – абстрактное, не имеющее рационального объяснения, но и вообще – любое страдание сладостно и никогда не вызывает угрызений совести, напротив – в страданиях человек ощущает себя святым, очищенным, поэтому лучшего способа наслаждаться, чем через страдание, придумать невозможно. (Потому ли, что католичка?) Удары судьбы, которые на нас посыпались в Норвегии, стали для нас скрытыми источниками наслаждения, в чем сами себе до конца мы не признавались, потому что времени разобраться не было.

(Возможно, Дангуоле потому и написала мне dear John letter, что поняла: после той полярной ночи в церкви ничего более прекрасного у нас не будет.)

Когда кончилось почти всё, кроме чая, когда хлеб оказался весь в плесени, а последняя банка тунца пахла так, словно в нее сам же тунец и помочился, Дангуоле достала мешочек из своей маленькой сумочки, в которой носила канцелярские принадлежности, из мешочка извлекла вчетверо сложенный и скрепой зажатый пакетик с грибками, которые были больше похожи на пыль, и сказала:

– В Крокене они не сильно вставляли… Ну, сейчас посмотрим, как они действуют в экстремальной ситуации… на изможденный организм… – и высыпала эту пыль в чай.

Тогда я понял, что, несмотря на свою рациональность, она сумасшедшая. Я пил грибной чай и чувствовал, как в меня вливается терпкое месиво, размокшая кашица грибов липла к зубам, вязко клеилась к языку, застревала в горле. Это был настоящий яд. Не выдержу, думал я, нет, не выдержу. Выпив один стакан, второй (она поставила выпить как можно больше: весь чайник залпом), за вторым стаканом третий, я сказал, что хочу помочиться. Вышел и быстренько засунул себе в глотку два пальца, настолько глубоко, насколько мог, и с силой, болью, резью, буквально разрывая горло, блеванул, хотя понимал, что поздно. Дангуоле извивалась на матрасе и хохотала. Она повторяла: ты блевал!.. я слышала, ты блевал!.. ты зассал!..

Ненормальная!

Лучше б бросила меня сразу! Сразу и навсегда!

Если б она меня любила по-настоящему, в этом пакетике был бы яд, а не грибы. Смерть – лучшее, чем можно поделиться с любимым человеком.

Мне от нее никогда не освободиться; осколки ее мира вонзались в меня, оставаясь глубоко под кожей; уже тогда я понимал, что от нее мне никогда не очиститься – она останется во мне навсегда.

Свет трепетал, печь гудела, звук ветра сливался с шумом реки, где-то что-то ухало, а может, казалось… Церковь была шприцем, который нас потихоньку выдавливал в небо. Матрас подо мной шевелился, покачивался, как ковер-самолет. Мир вокруг был страшен. И сам себе я был страшен. Ничего прежнего не осталось.

* * *

С годами я понял, что – невзирая на страстный внутренний позыв высказаться – не способен говорить на родном языке о том, что со мной произошло; потому, когда Лийз меня спросила: “So, I kinda know what happened to Risto, as far as we can guess, but – what happened to you?” – я ответил: “Well, you know, usual shit: I was looking for luck in the wrong places. As the wise man said: ‘Quand l’Etat expulse, il perd sa raison d’être’. I cant disagree. I sort of lost interest in anything since 1993. As the song goes, nobody’s fault but mine. As soon as the authorities here in Estonia got me, they seemed reluctant to deal with me. They would not want me talking. They could not guarantee my safety, if I didand I would, in case they took me to court. The second option was to preserve me in silence. So, they kind of preserved me in a poky for a several months being drugged up. Pretty soon I was ready for rehab. Fair enough! Anyway all of this happened because of me, cant deny. No complaints. One may consider this way out quite a humane. As time shows, they were right. Im alive – a lucky son of a bitch! However I doubt they realized what they were doing but who cares what I think. Look, people created a law system which is too narrow for inadequate human behavior under unpredictable weird circumstances. To begin with, it simply cant assume the fucking subconsciousness!”[108]

Мы сидели в саду. Было довольно поздно, прохладно. Лийз спросила про моего отца. Я не понял и переспросил. Она хотела знать, как воспринял то, что со мной случилось, мой отец. Мне показалось это странным. Лийз никогда не задавала мне таких вопросов, хотя много рассказывала о себе и своей сестре… Она немедленно растолковала, что обычно отцы очень переживают всякие взлеты и падения своих сыновей, и добавила сериальное “you know dad and son stuff, blah blah blah”[109]. Я сказал, что мой отец умер… и добавил, что моя мать мне на днях рассказала, как в детстве, когда мне было что-то около четырех, я полез к нему игриво драться, а он был не в духе и сильно ударил меня в живот, настолько сильно, что я упал и потерял дыхание, даже плакать не мог, мать пришла в ужас, она схватила меня и, сдавленным голосом сказав «сумасшедший!», с перекошенным от ужаса лицом, унесла меня… Я внезапно прервался, потому что вспомнил ее лицо, я вспомнил весь эпизод с такой ясностью, что…

What happened?[110] – спросила Лийз. Я объяснил, что только что перед собой увидел лицо матери, она плакала и дула мне в глаза, целовала меня.

На днях мать сказала, что все мои проблемы с печенью связаны именно с тем случаем… Я ей сказал, чтоб не городила чепухи, и теперь сильно сожалел, что так резко ответил (так ответил бы отец).

Лийз помолчала и сказала: “I see…”[111] – И ее слова меня опять поразили! Я вспомнил мистера Винтерскоу – он часто так говорил, когда хотел выразить понимание, сочувствие; она проговорила эти слова с его интонаций; еще он вздыхал, но Лийз не вздохнула (возможно, лет через сорок начнет вздыхать).

Я погрузился в мысли. Всё сказанное мной словно улетело куда-то, будто я стоял на перроне и смотрел вслед убегающему поезду. Как в метро. Тишина. Гул. Ветер. И вот я – без вещей, без документов – стою и думаю о мистере Винтерскоу. Он умер тремя годами ранее. Я узнал об этом совершенно случайно. К тому моменту он стал чертовски популярен. Благодаря нелепому документальному фильму, который о нем сняли. Линза, как обычно, всё исказила. Мне показали фильм о совсем другом человеке, в роли мистера Винтерскоу очень похожий пожилой актер с накладной бородой… Меня пытались убедить в том, что это был он, но на дешевые трюки я не клюю. Вспомнил, как старик пытался поучаствовать во мне (актер из фильма вряд ли даже задумался бы!); помочь, конечно, не мог, зато сострадал.

Лийз молчала, казалось, думая о том же. Внутренне я ее поблагодарил за это молчание, и мистера Винтерскоу, и Дангу… и мать, и дядю… и Пола, и Лайлу… и многих других… в моем сознании промелькнули лица… там были и Марта Луизе со своим мужем, Даг, Анне Карен и даже адвокат! Совсем другой поезд пронес их мимо меня и исчез. Я смотрел им вслед: в моем сердце я просил у них прощения за мое кривлянье, за цирк, который устроил…

И снова я на скамеечке в саду рядом с Лийз. Она пошуршала коробком и зажгла самокрутку.

«Может быть, – отчетливо подумал я, глядя на огонек спички (Лийз не торопилась его тушить, а спичка не торопилась сгорать), – благодаря всем этим людям я и выжил. Все до последнего они были необходимы. Даже те, кто ничего не чувствовал. Человек плетет паутину, и она его держит. Так и я плел, как умел, паутину абсурда».

15

Пошел к Сулеву в музей – мы собирались на концерт. Должна была подъехать Лийз. Ждали ее. В музее была выставка эстонских крон; Сулев предложил пойти посмотреть, но я отказался: я и так увидел краем глаза несколько стендов с аппликациями (было похоже на детское рукоделие), и у меня испортилось настроение: вспомнил, как мой дядя переживал из-за того, что Эстония перешла на евро, целый год после этого он мне звонил, никак не мог успокоиться…

– Такого я от них не ожидал! Они же так любили независимость… Оказалось, что не так уж они и дорожат своей кроной. Уж точно не так сильно, как датчане.

У него были счета в разных банках Эстонии. Он там что-то крутил на бирже, покупал и продавал акции; суммы были ничтожными, манипуляции безуспешными, а в связи с переходом на евро всё это стало и вовсе убыточным. Кроме того, ему вдруг стало неудобно оплачивать зубоврачебные эксперименты – теперь они не казались столь дешевыми.

– И зачем эстонцам евро? Не понимаю! Подождали хотя бы год, пока рассосется, или посмотрели бы, что там, в Греции будет… я бы к тому времени управился со своими имплантами… Так нет, ни с того ни с сего… Раз, и – на́ тебе: евро! И куда они торопятся? Это же самоубийство! С другой стороны, им евро нужен, чтобы снять с себя всякую ответственность в случае экономического краха. Сам подумай, перешли на евро и ничего делать не надо! Сиди, получай директивы из Европарламента. А если рухнет всё, так на это отписка есть: евро рухнул – мы тут ни при чем!

Назад Дальше