Про объятия рассказывать не буду.
Решили поход на кладбище не откладывать. Мне чем быстрее, тем легче. Зусель подпирал меня вместе со своим письмом.
Постояли над могилой.
Петро сказал:
— Повторно хоронили. Как героев. За такую смерть — простили. Ага. Не волнуйся. Разговора вслух не было, а внутри себя каждый простил. Я так думаю. Так что им легко лежится.
— Что ты, Петька, за что их прощать? Они честно прожили трудовую жизнь. Колхоз устанавливали. Для хорошей жизни.
Петро белел своей повязкой и этой самой повязкой мне сказал:
— За то. За то их простили, что последние зернинки по указке сверху с-под дитячих подушек выгребали. Ястребки — одно слово.
Я молчал.
Петро первый двинулся обратно.
Кинул через плечо:
— Митинг был. Хорошо говорили. С сердцем. Хай им тихенько лежится.
И пошел себе.
Я не догонял.
Вернулся в хату.
Микола Иванович ожидал.
— Ну?
— Поклонился.
И тут я вспомнил, что планировал взять жменьку земли с могилы. А не взял. Петро сбил.
Микола Иванович предложил перекусить. Я не хотел. Всего крутило. Но отказать старику не мог.
Сели за стол.
Нашлось немножко самогонки. Диденко сообщил, что держит для лечения ревматизма. А я давно уже понял, что попивает. Лицо такое.
Выпили, пожевали что было.
Говорю:
— Куда письмо спрятали, не вспомнили? От Зуселя того? Интересно. За столько километров про знакомого услышать. Бывает же. Хоть я и не удивляюсь. На фронте и не такое встречалось.
— Письмо? А я и не вспоминал. Ты ж его знаешь, получается. Передай на словах: покуда ты тут был, я жил. Пускай приезжает на свой страх и риск.
— Ага. Я сюда ехал, так в одном месте на еврейскую свадьбу попал. Ну что за нация! У них половину поубивали по-всякому. И детей, и стариков, и все на свете. Чтоб следа не осталось. А они опять женятся. Опять рожают жиденят. Как ничего не было. Хоть бы жить после такого ужаса постеснялись. А они живучие.
Микола Иванович капельку из стакана себе на ладошку капнул — последнюю, больше не оставалось, растер, понюхал, слизнул языком.
Говорит:
— Живучая нация. Так все нации живучие. Ты малой был. То твои батька с матерью дела делали. А в тридцать третьем еще ямы шевелились — голодовка только закончилася. Люди хлеба трошки поели. И свадьбы пошли. Земля дрожит на ямах. А люди гуляют. Жрут и гуляют. Перепьются на радостях, что живые, и с девками обжимаются, и блюют на те ямы. Хлебом и блюют. Тебя батька в Харьков услал. Выслужился — и услал. За свои заслуги. Услал, чтоб ты забыл напропалую. А тут и в сорок седьмом с голода умирали. Один — Засядько, ты его не помнишь, наверно. С фронта с победой вернулся, герой. Бегал за одной нашей девкой еще с до войны. Она замуж выскочила. Он переживал. Так на фронт, переживаючи, и ушел. Сказал: «Иду на верную смерть от любви к родине и к тебе, Катерина». Ну от. А у Катерины мужа как раз убили на фронте. Засядько вернулся. Она — вдова. А за него — ни в какую. А тут голод. У нее ж пятеро детей. Она все им. Сама светится от костей. Всем плохо. А ей так плохо, что боже ж мой. Засядько ей подкидывает еду. Какую-никакую. От себя отрывает последнее. А дети сразу съедят и опять голодные. Он ей: «Давай запишемся, я и детей, и тебя спасу». А чем ему спасать? Сам дохлый. Трудодни — самые твердые. Палочки. В общем, доходит он совсем. Позвал Катерину до себя. Говорит, дай за цицьку хоть подержуся, перед отходом. Она ему: «А хлеба дашь?» — «Дам», — говорит. И на скрыню показывает пальцем. Там буханка. Как каменюка. Она схватила — и за дверь. За дверью и упала. Намертво. Засядько так и умер. Без цицьки. От сколько лет минуло, а я думаю, думаю… Если б она хоть бы б на Засядько упала с тем хлебом проклятущим, ему приятней было б умирать. А нет. Не получилося. Там хлопчик был, ученик мой, он как раз за Катериной бегал — звал до умирающего Засядьки. Рассказал.
Я поправил:
— В сорок седьмом — засуха. Вы сорок седьмой к тридцать третьему не приплетайте, Микола Иванович. Не надо лишнего.
— Лишнего и не требуется. Люди любят именно лишнее везде приплести. А я не люблю. Завтра ты про меня наслушаешься именно лишнего. Я сам тебе расскажу. Я и при немцах детей в школе учил. Ждал, что советская власть меня за это за задницу схватит. Не схватила меня советская власть. Даже со школы не прогнала. Глаза кололи, что при немцах учителювал. А не прогнали. А я спросил у одного начальничка, что я такого страшного при немцах с детьми сделал, что мне надо глаза колоть. Он говорит: «Вы детям в голову вкладывали, что Бог есть». Да, вкладывал. Они такое кругом себя видели, что только на Бога и надеяться. И я им прямо говорил: «Детки, Бог есть». Больше ничего. Понял?
Я кивнул.
— И не кивай мне тут. Я у себя в хате. Сколько побудешь?
Я видел, что ему еще хочется поговорить. Но у меня настроение противилось. Ответил, что уеду с петухами.
Он вздохнул:
— Ото ж. Покалеченные мы с тобой, Михайлик, чистые инвалиды. Через войну и свою жизнь.
— Я лично не инвалид. Я здоровый.
Диденко меня по голове погладил, как в школе:
— Инвалид, инвалид, хлопчик. Ще й який.
Просил разбудить, когда соберусь уходить.
Я не спал ни минуты. В голове шумела самогонка. Хоть и было ее немного. Но шумела. И Зусель там шумел, и Лилия Воробейчик, и прочие. И Диденко письмом мятым тряс за моими бессонными глазами. Внутри головы. И Петро Палий повязкой своей белой тряс. И они все сливались в одно.
Поднялся тихонько.
Диденко спал с храпом. Когда человек притворяется, он редко изображает храп. Натурально не получится. Я и был уверен — спит.
Обшарил хату как мог. Письма не нашел.
Еще не начало светать — я ушел. Оставил на столе немного денег и ушел.
В дороге много думал.
Я — солдат. Вырос на приказе. Как и вся наша большая и огромная страна. Взять хоть ставший мне на недолгие годы родным город Харьков. Назначили столицу — и стала столица. И выросли здания невиданной высоты. И площади невиданной широты. Потом назначили вернуться столице в Киев — и Киев опять стал столица.
Или взять пресловутый голод. Назначили голод — стал голод. И мои покойные родители ни при чем.
Хоть мирная жизнь давно опять вошла в свои права, мне хотелось, чтоб спустили именной приказ, чтоб мне назначили: забыть дело Воробейчик, забыть про то, что меня поливают грязью всякие мелкие люди, по преимуществу евреи, что мне предстоит ворошить старое и заглядывать далеко в новое — чтоб предвидеть.
Но приказа такого никто, кроме меня, мне дать не мог. Никому ж на земле не могло прийти в голову.
Таким образом, я вернулся в Чернигов. Любочка встретила меня хорошо.
Ганнуся вешалась мне на шею каждую секунду и говорила:
— Татусю, татусю! Любесенький мій татусь.
Девочке четыре с небольшим, а она понимает, что такое любовь в семье.
Свой быстрый приезд я объяснил Любочке желанием скорей видеть ее и почувствовать ее ласку. Она обрадовалась.
Мы наметили совместную поездку в Киев — купить кое-что по хозяйству и для Ганнуси, растущей не по дням, а по часам.
Но меня срочно отозвали из отпуска. Евсей Гутин застрелился из табельного оружия. У себя в сарае.
Бэлки почти не стало — одна тень шаталась. Дети — ничего. Держались от растерянности и непонимания.
Довид Срулевич проявил себя молодцом. Я вызвался организовать похороны. Но он все взял на себя.
Обосновал:
— Время такое, что еврейские похороны тебе делать нельзя. Не так поймут. А мы с Бэлкой хотим, чтоб по-еврейски. Без раввина, но все ж таки. Я потихоньку сам кадиш прочитаю. Зусель тоже от себя помолится, в сторонке, от людей подальше, но кто-то обязательно углядит. А если что, на меня покажут. А ты ни при чем. Правильно? Не обижаешься?
Покойный Евсей лежал на полу. На простыне. Как у евреев требуется по закону. Стрелялся он в сердце. Лицо выглядело хорошо.
На всех подоконниках свечи.
У Довида воротник рубахи надорванный. У Бэлки платье трохи испорченное — по шву распоротое.
Я спросил — почему? Довид мотнул головой — обычай. Страдают, значит. Одежду на себе рвут. Понятно.
Заходили люди.
Женщины голосили. Мужчины молчали.
Зусель бубнил в другой комнате. Раскачивался, голова накрытая полосатым покрывалом, с-под него и шел бубнеж. Молитва.
Я вспомнил Диденко.
Говорю тихонько:
— Гражданин Табачник, вам привет от Диденко.
Зусель меня вроде не услышал. Но забубнил громче. И зашатался сильней.
Я не настаивал. Момент не тот.
На кладбище подошли товарищи по службе. Говорили слова. Но всем было понятно: поступок Евсея осуждается. Со скорбью, но осуждается единогласно.
Евсей нарушил основную заповедь: офицер, тем более коммунист, имеет право стреляться только в одном-единственном случае — ввиду неминуемого плена. Нанести максимальный вред противнику — и, глядя смерти прямо в лицо, застрелиться. Это есть героизм. Евсей пошел на свой поступок в мирное время. Это как?
Граждан еврейской национальности было много. Толпа разного возраста. Евсей — человек известный. Тем более — Довид. Оказали уважение, сошлись.
Товарищи из милиции держались отдельной группой. Все в форме. Темно-синяя. Как небо ясной осенью. Красиво. Кобуры кожаные. У многих трофейные, с войны донашивали. Сапоги, конечно, начищенные. Хоть и шли к яме через грязюку.
Меня как близкого друга вызвали сказать прощание.
Я сказал:
— Дорогой Евсей. У тебя остались сыновья. Мы их не оставим. Нашей Родине нужны все сыновья. Твоя семья будет счастлива, хоть и без тебя. Спи спокойно.
Я не говорил про долг, про боевую молодость, про награды Евсея. Я говорил про то, что болело у него на сердце в ту самую минуту, когда он спускал курок. Когда пуля летела ему в сердце.
Понимаю, некоторые меня осудили. Но иначе сказать я не мог. Правда просилась наружу. И я ее от себя отпустил.
Как Довид обещал, так и сделалось: после того как присутствующие побросали землю в яму и стали расходиться, он неназойливо и тактично прочитал молитву.
Зусель отошел за кусты и там всхлипывал по-своему.
Ну, его дело.
Табачник же, видимо, по своей инициативе сунул под голову Евсею сверток — религиозный полосатый причиндал и что-то еще. Довид объяснил на мой немой взгляд: талес и кипа.
— Еврею там, — Довид кивнул вверх, — без этого нельзя.
Показуха. Хоть и тайная, а показуха.
Ну, Бэлка, дети — говорить не буду. Описать невозможно, у кого есть сердце. У кого нет — обойдется одним словом: ужас.
Была на похоронах и Лаевская.
Смотрела на меня. Строила глазки. Губы накрасить не забыла. Я хотел невзначай спросить, что ж она макинтошик свой шелковый нигде не разодрала?
Лаевская подошла ко мне, взяла под локоть и прошептала доверительно:
— Хорошо, что Евсей в сердце прицелился. А то если б в голову — совсем плохо. В закрытом гробу — невыносимо. Согласны?
Я машинально кивнул, но сдержанно заметил:
— Почему в закрытом? Прикрыли б голову, а туловище на виду.
Полина хмыкнула и отошла.
Да, мне как фронтовику не раз приходилось убеждаться: кто умер, тому уже хорошо. Если смерть мучительная, то немножко другое дело. Но в основном после окончания процесса — все равно вечный покой. Вот и Евсею стало хорошо. Тем более прямо в сердце.
Перед живыми вырос вопрос: что делать с детьми? Трое мальчиков. А Бэлка одна. Ну, Довид, конечно. Но мать есть мать, и на ней главная забота о еде и одежде, воспитании и так далее. А Бэлка как раз сдала позиции стремительно и одним ударом.
Общественность с работы помогала. Собрали денежные средства. Я и собирал. Мы с Любочкой сделали немалый вклад из последнего. Она проживала с Бэлкой и детьми каждую свободную минуту, вместе с Ганнусей шла и делала все, что надо и возможно. И словами, и руками.
В общем и целом стало понятно: Бэлка тронулась умом. Удивительного в таком факте мало. Но детям не объяснишь, почему мама не говорит словами, а мычит и воет. И это еще мелочи.
Шалаш, что летом дети соорудили в ближнем лесочке, стал для Бэлки схованкой. Сидит там и сидит. Холодно, дождь. А сидит. Как побитая собака. Ей туда еду приносят — то Довид, то моя Любочка. Поставят около входа, уговаривают покушать. Она ни в какую. Ночью выходит вроде погулять. Без заворота в дом, к детям. А они плачут. Интересуются. Где мама? Плюс ужасающая антисанитария с ее стороны.
Мы с Довидом посоветовались и приняли тяжелое решение определить Бэлку на временное излечение в больницу, в Халявин.
Врачи говорили, что ее состояние может пройти. Есть неопределенная возможность подобного развития.
Но у всех своя жизнь. И наша с Любочкой жизнь продиктовала нам следующий закон: взять к себе младшего мальчика Иосифа двух лет. До полного выздоровления Бэлки. На сколько получится, на столько и взять. В рамках патроната.
Григория и Владимира взялся тянуть Довид. Собрал бебехи, продал хибару Евсея с Бэлкой, свой домик с приличным огородом и уехал в Остер. Почему в Остер — непонятно, но вольному воля. Видимо, под влиянием Зуселя Табачника.
Наш с Любочкой поступок был встречен моими сослуживцами с энтузиазмом. Каждый старался принять участие. Продуктами со своих огородов, домашними заготовками и прочим. Но еда — полдела.
Скоро, через пару месяцев после помещения в больницу, стало понятно, что Бэлка к здоровью не вернется. Приговор врачей оказался безжалостным, но честным. За что им спасибо. Лишняя надежда никому не помогала. Только хуже.
Так в нашей семье появился юридический сын. Навсегда, как мы пообещали с Любочкой друг другу и самому мальчику тоже. В присутствии Ганнуси.
Прошлое отодвинулось вдаль. И виделось, как в снежном тумане.
Но вот как-то в воскресенье я отправился на базар.
Предстоял праздник — Новый год. С длинным наказом Любочки, в радостном, приподнятом настроении я шел по красивой дороге — мимо бывшей Пятницкой церкви, сильно взорванной. Но белый снег укрыл тяжелые раны войны, и казалось, что это не разруха, а холмы и пушистые взгорья, а под ними чистота и, возможно, будущая трава и цветы.
Почему-то пришел на ум Диденко с его мнением насчет Бога. Ну, разве непонятно, если б Бог был, как он затуманивал детям головы, разве ж Он допустил бы такую войну? Не допустил бы. Простая логика. Я даже постоял секунду и про себя твердо сказал в адрес Диденко: «Без логики все может сойтись. Любые концы с любыми концами. А с логикой — нет. С логикой мозги не задуришь».
И тут на меня налетела Лаевская. Во всей своей красе. Лиса вокруг шеи, пуховый платок, хорошее пальто сильно в талию. Белые бурки с коричневой отделкой. Причем на каблучках. Вот она на этих каблучках и не удержалась, поскользнулась. И уцепилась за меня.
Подвела вверх глаза и вскрикнула:
— Ой, товарищ Цупкой!
— Цупкой, лично Цупкой, — говорю, — а кто ж еще вас, Полина Львовна, серденько, поддержит, чтоб вы не гепнулись! — засмеялся я от души.
Было хорошее настроение.
Лаевская улыбнулась во весь накрашенный рот, я увидел золотую коронку. А раньше не было. Я б заметил. Важная примета.
— Михаил Иванович! Я как раз к вам собиралась. К празднику что-нибудь принести.
И так сказала, вроде милостыню посулила.
Я сурово ответил:
— Ничего нам не надо. У нас все есть. Дети сыты, одеты, обуты. Спасибо.
И двинулся дальше своей дорогой.
Но Лаевская не отпустила.
Тянула назад за локоть:
— Я не только от себя. Я от людей. И Евочка Воробейчик кое-что хочет передать. Помните Евочку? Сестричку бедной Лилечки? Помните?
И по своей привычке полезла мне своими краснючими губами прямо в лицо. Фиксой блестит. Зрачками. Страх!
Я остановился:
— Ну что ж, заходите. Вечером мы всегда дома. Гулять холодно. Заходите. Только ненадолго. Ёська приболел. И Ганнуся бухикает.
Лаевская понимающе закивала и уже вслед мне крикнула шепотом:
— Вы прямо герой, Михаил Иванович! Прямо герой. Я всем рассказываю. Вы прямо герой. Чистый герой. Чистисенький. Ага.
Сколько она еще раз повторяла про героя, не знаю. Уши мне сразу заложило, вроде взрывом.
Пришла Полина Львовна за два дня до нового, 1953, года. Вечером. Часов в десять. То есть в двадцать два. Так поздно порядочные люди в семейный дом не припираются. Даже по поводу гостинцев.
Посюсюкала над детьми — те уже спали, как положено. Особенно умилялась по адресу Иосифа. Понятно — сирота. Сироте — первая ложка, как говорят в народе. И правильно. А как же.
Любочка сильно переживала, что Лаевская явилась без особого приглашения, а одеяльца на детях старенькие. Чистые, теплые, но сильно вытертые длительным употреблением. Еще сама Любочка ими укрывалась в детстве. Взялась срочно переменять одеяла, но я запретил. Проснутся — а это недопустимо: ради показухи портить детям жизнь. Они во сне в основном и растут.
Перешли на кухню. Там стояла моя раскладушка. Я уже приготовил себе постель. Хорошо хоть не разделся. Был в галифе от формы и в майке. Будем откровенны, выглядел прилично. А Любочка в халате. Не первый сорт, конечно. Откуда ж у нас шелковый какой-нибудь первый сорт, если двое детей? И Любочка с работы ушла, потому что Иосиф болезненный, а от него и Ганнуся цепляет болячки. В садике не уследят. А родная мать уследит.
Лаевская уселась на табуретку, обвела взглядом наше хозяйство.
Любочка начала предлагать угощение в виде чая с вареньем, но Лаевская улыбнулась и поплыла своими телесами в коридор.
Вернулась с полной торбой.
Выложила на стол гостинцы. Сало, несколько банок домашней тушенки, примерно кило морковки, бурячка штуки четыре, мешочек с рябой фасолью. В особом свертке — шоколад. Не плиткой, а тяжелыми кусками, черный, твердющий.
Сказала:
— Шоколад — деткам вашим. И Любочке, конечно. Ей как матери тоже надо. Это от Евы. Воробейчик. У нее такой ухажер завелся, такой ухажер… Он достал. Ну, сейчас неважно. Важно, что до вас дошло. До вашего стола, так сказать.