– Так не бывает, – возразил он. – Переезжай ко мне, будем жить втроем – ты, я и Веточка. С Сугибиным ты не живешь, а умираешь.
– Откуда тебе знать, что такое любовь? – с горечью откликнулась Феня.
– Я знаю, – сказал он.
Он жил пепельной жизнью. По утрам, шаркая подошвами своих огромных башмаков, он подметал Семерку и больничный двор. Ребятишки дразнили его, швыряли камнями и плевали, и, если они уж слишком донимали, только тогда В Шинели останавливался, медленно поворачивал к мучителям свое пепельное лицо и с печалью в голосе спрашивал: «Разве можно так мучить человека? Не надо, пожалуйста…» (И двадцать, и тридцать лет спустя я вспоминал этот взгляд умирающего животного и его тихий, исполненный невыразимой муки голос: «Пожалуйста…») На досуге он вырезал ножиком деревянные фигурки, которые со временем становились Веточкиными куклами. Изредка Феня с дочкой заглядывала к старику за новой игрушкой и всякий раз прибирала его комнатенку, стараясь придать ей жилой вид. И всякий раз старик предлагал ей уйти от Сугибина, который, это знал весь городок, раз в неделю непременно избивал жену – для порядка.
Когда Феня сказала: «Откуда тебе знать, что такое любовь?» – В Шинели и поведал ей историю, которую даже ко всему привычные завсегдатаи Красной столовой посчитали неправдоподобной, хотя и заметили при этом: «В России все может быть. Даже любовь».
Он был следователем НКВД, винтиком в машине, которая перерабатывала людей в идею. Он честно выполнял свой долг. Работал, не щадя себя. Он никогда не задавал себе – а другим и подавно – дурацких вопросов вроде: правильно ли то, что он делает, виновны ли люди, которых он отправляет в лагеря и тюрьмы, нет ли во всем этом ошибки… Нет, как и многие другие, как миллионы других в России, он не давал воли таким мыслям. Само собой разумелось, что эти люди были виновны. Само собой разумелось, что он поступал правильно, то есть так, как не мог не поступать. Единственный вопрос, который он себе задавал – себе, одному себе – и на который до поры не находил ответа, был вопрос смешной, наивный, глупый: боится ли власть красивых женщин? Их было много – приятных, милых, обаятельных, привлекательных, – но красивой не было. Не встречал он таких, хотя и был готов к встрече, как другие – немногие – всегда готовы к встрече с Богом. Задавая им вопросы и вслушиваясь в их сбивчивые ответы, он пытался понять лишь одно: боится ли власть красивых женщин? Одних привозили в мехах и шелках, от них пахло хорошими духами, кожаными сиденьями дорогих автомобилей и вином, которое доставлялось самолетами из Массандры; других брали на службе, и они входили в его кабинет, привычно обдергивая деловой пиджачок, выжидательно глядя на него как на нового начальника; третьих брали из постели – от них веяло льняным теплом, прощальным поцелуем сонного ребенка, иногда – принятым наспех лекарством; были и такие: в ватниках, грубой обуви, с обветренными лицами и уродливо расплющенными руками в ссадинах и смазке; доводилось ему допрашивать женщину, с мундира которой не успели срезать нашивки комбрига, – она отвечала сухо и обреченно… Иногда женщины были готовы пожертвовать честью, чтобы избежать назначенной участи, – он отклонял их намеки, презирая этих дур за то, что они так и не поняли: самое страшное уже случилось. Стоило им убраться с глаз, как он умело вычеркивал их из памяти. Он знал, что их изнасилуют, унизят конвоиры, начальники лагпунктов и прочие животные, находившиеся на содержании у Системы. Что ж, таковы правила игры, и он принимал их. Он не удивился бы, окажись он вдруг в камере, на этапе, у расстрельной стенки. У него не было вопросов, кроме одного: боится ли власть красивых женщин? Быть может, этот вопрос и заменял ему душу, как другим – пьянство или игра в шахматы. (Возможно, кто-то другой на его месте задал бы иной вопрос: боится ли власть детской крови? стариков? себя? – но это были не его вопросы.) Опыт подсказывал, что власть не боится никого и ничего, она бесстрашна, как мертвец или сумасшедший.
Но вот случилось то, к чему он был готов. Тусклым мартовским утром сорок первого года в его кабинет ввели красивую женщину. Человек, умудренный опытом более разнообразным, чем у него, сказал бы, что она была – единственной. В ту же минуту он понял, что власть не боится красивых женщин, а такая власть обречена, и служение ей опасно и бессмысленно. Он сказал ей без всяких предисловий: «Решайте сейчас, сию же минуту. Если вы откажетесь, я тотчас передам вас другому следователю и постараюсь забыть о вас. Если же нет… мы выходим отсюда и навсегда уезжаем из этого города. Я сделаю так, чтобы нас не нашли и мы умерли от старости. Да или нет?» Она кивнула. Конечно, она догадывалась, что из этого дома, бросавшего тень на всю страну, ей уже не выйти. А может быть, и он показался ей единственным? Они вышли из его кабинета, сели в машину и помчались на запад. Он мог отвезти ее только к старой тетке, жившей в глухой деревушке на границе Виленского края. Тетка не удивилась их приезду. Засветив лампу, они поужинали в полном молчании, боясь даже взглянуть друг на дружку. Тетка ушла спать на сеновал. Наконец он осмелился спросить, как ее зовут. Лина. Зачем-то закрыв глаза, она начала раздеваться. Не понимая, почему он так делает, он тоже зажмурился. Его сердце стучало так громко, что он не услышал шума машины. В дом ворвались вооруженные люди. Набросив на голые плечи Лины плащ-палатку, враги увели женщину. Его же бросили в камеру. Допрашивали и били, били и допрашивали. Почему не пустили в расход сразу – этого он не знал. Быть может, не могли поверить слишком простому объяснению слепого, дикого, глупого поступка кадрового офицера… Увидел женщину – и бросился в омут? Так не бывает. Что-то еще должно быть, иначе Система рано или поздно столкнется с таким же случаем и окажется бессильной. Поэтому они должны были понять, почему он так поступил. Били и допрашивали. В первый же день войны немецкие самолеты сбросили бомбы на тюрьму. Он остался жив. Четыре года отвоевал в партизанском отряде. В конце войны вновь был арестован. Его избили и втолкнули в кабинет следователя. Из-за стола поднялась Лина в офицерском кителе, со скромной колодкой наград на груди.
Она узнала его. Наверное, это и спасло его от немедленного расстрела. Ей хотелось прежде исказнить. Его. За что? Быть может, за то, что он не сдержал слова и их схватили. Быть может, за то, что поддалась когда-то первому же движению души и отдалась этому человеку. Как знать – за что… Кем она на самом деле была, как выжила, как попала на службу Системе – все эти вопросы улетучились в первый же день. Она била его палкой по гениталиям. Кастетом вышибла передние зубы и сломала нос. Железным прутом переломала ребра. Без помощников – сама. И все это она проделывала молча, глядя ему в глаза и лишь иногда – улыбаясь. Он покорно принимал побои и издевательства. Наверное, прояви он строптивость, она убила бы его. Но он не сопротивлялся. Он радовался тому, что она осталась жива, и эта пепельная радость помогла ему пережить и пытки, и лагеря, и самое страшное – свободу. «Она жива», – думал он, как другие думают: «Слава богу, она отмучилась». Радость жила помимо него, то есть помимо его воли, помимо Лины, которую он жалел. Ничего, кроме жалости, в нем не осталось. В лагере он однажды подумал, что было бы неплохо встретиться с Линой на воле, но тотчас прогнал эту глупую мысль. Он не простил ее, потому что и не винил ее ни в чем. Быть может, думал он, это и была настоящая любовь…
– Я не могу от него уйти, – сказала Феня. – Ты уж меня прости.
Смерть Веточки потрясла городок. Наверное, с того дня и начался закат Красной столовой.
Тело девочки нашли в ивняке неподалеку от прегольского шлюза. Когда все разошлись, на берегу остались лишь Леша Леонтьев и В Шинели.
– Кажется, я догадываюсь, кто ее убил, – пробормотал участковый. – Не ты.
– Иди, Леша, – сказал В Шинели. – А я тут посижу.
Феня с утра до вечера бродила по улицам городка, не отвечая на вопросы и даже шарахаясь от людей. За весь день она ни разу нигде не присела.
– Жалко ее, – сказала Настя Костромина, – и этого… Шинелку… тоже жалко…
Леонтьев кивнул.
– Лицо у него… – продолжала Настя, выплевывая шелуху от семечек. – Лицо у него какое-то… сам все расспрашивает, а лицо молчит…
– Расспрашивает? О чем?
– Да про Сугибина. Я его вчера вечером видала – брел как пьяный… видать, переживал… Сам бредет, а у самого одна нога обутая, а другая босая… совсем не в себе человек…
Задумчиво кивнув, Леша завел мотоцикл. Сунул папироску в рот, стиснул мундштук зубами, чиркнул спичкой о коробок – и вдруг до него дошло.
– Настя! – заорал он. – Говоришь, вчера? А в чем он был?
– Одна нога босая, а другая обутая, – радостно откликнулась Настя, подбегая к милиционеру.
– Обутая – в чем? – завопил Леша. – В сапоге, в ботинке – в чем, ядрена курица?
– В сандалье, – обиженно ответила Настя. – Да что вы на приличных людей-то набрасываетесь…
Но Леонтьев не стал выслушивать ее сетования и причитания. Выжав сцепление, он помчался по брусчатке в сторону прегольского шлюза.
Темнело, когда он остановил мотоцикл на гребне дамбы. Внизу, на берегу, никого не было. Леша спустился к воде, включил карманный фонарик и обшарил кусты, но ничего нового не обнаружил, только перемазался в глине. «Что-то он тут искал, – подумал он. – Может, и нашел. А если нашел, то ясно, куда пошел».
Заехав в милицию, Леша открыл сейф, стоявший в углу его крохотного кабинетика, высыпал из кобуры леденцы и сунул в нее пистолет.
Во дворе сугибинского дома дотлевал костер. Леонтьев разворошил сапогом угли и понял, что дровами тут послужили Веточкины куклы. Поморщился: зуб схватило.
Расстегнув кобуру, постучал в дверь. Толкнул – отворилась. В холодной прихожей задел ногой ведро, которое со звоном покатилось по цементному полу, но и на этот раз в доме никто не подал голоса.
Феню он нашел в гостиной. Она сидела за столом, накрытым белоснежной скатертью, на которой лежал бумажный пакет, выпачканный глиной. Женщина не шелохнулась, когда участковый шепотом с нею поздоровался.
– Феня… где они?
Придвинув к нему бумажный пакет, Феня прерывисто вздохнула.
– Я ж его просила… – Она подняла голову, и Леша понял, что она не пьяна. – Ну не жги их… зачем? Ведь память о Веточке… Сжег.
Леша кивнул. Заглянул в пакет – внутри была облепленная глиной мужская сандалия. «Значит, В Шинели ее нашел, – подумал Леша. – А я, значит, чуток опоздал».
– Где они? – повысил голос участковый. – Здесь?
Оттолкнув пакет, он направился к двери в спальню.
Сугибин лежал поперек маленькой комнаты на боку. Леша включил верхний свет и присел рядом с телом на корточки. Крови вытекло немного. Крякнув, посмотрел на сидевшего спиной к стене В Шинели. Глаза его были закрыты.
– Знаешь, Леша, – услышал он Фенин ровный голос, – который год один и тот же сон вижу. Будто все про все я поняла, и вот-вот главное слово выговорю, оно уж на языке у меня, и знаю, что всем людям от него хорошо станет, а проснусь – и ничего не могу вспомнить… Какое слово? Что поняла? Сон…
Еще несколько лет Феня провела в скорбном доме, где этажом выше жил сбрендивший от одиночества учитель Шибздик. С наступлением сумерек он выбирался в застекленный эркер больницы и тихонько выл по-собачьи, стараясь не потревожить обитателей желтого дома. Каждый день Феня и Шибздик встречались на прогулках в больничном саду, обнесенном трехметровым каменным забором. Завидев Феню, Шибздик спешил занять на скамейке место для двоих. Феня обнимала его за плечи и отрешенно шептала:
– Бедная ты моя головушка, опять у тебя вошки, давай я тебя почешу…
– Вторичнобескрылые кровососы, беда от них, – вступал в разговор учитель. – Вошь – русское народное животное.
Феня доставала из кармана гребешок и принималась чесать стриженную наголо неровную Шибздикову голову. Он сидел не шелохнувшись, строго глядя перед собой собачьими глазами.
Мимо психбольницы проходила дорога к Седьмому холму, вершину которого занимало новое городское кладбище. Заслышав звуки оркестра, Феня подходила к окну и провожала взглядом похоронную процессию. Сверху ей хорошо была видна полуторка с открытым гробом в кузове, музыканты с медными цветами в руках и провожающие. Одного за другим она проводила на Седьмой холм Сугибина с мухой в руке, деда Муханова с самокруткой в зубах, Кольку Урблюда с гармошкой, положенной ему в гроб вместо подушки, Буяниху, участкового Лешу Леонтьева, наконец, Феню из Красной столовой, которую когда-то она хорошо знала, но, кажется, не любила.
Ее выловили из расположенного неподалеку от больницы Детдомовского озера, куда иногда разрешалось ходить безвредным психам. Лицо ее было спокойно, а в черном провале рта беспомощно билась серебряная рыбка, отчаянно пытавшаяся выбраться на волю…
Вилипут из Вилипутии
Он. Сам. Один. И никто ему не нужен. Он никого никогда ни о чем не просил, никому не жаловался, ничего ни от кого не ждал. Что ж, и это он сделает сам. Он найдет его и скажет: «Вот и все, что ты должен сделать, братан. Попросить прощения. Мертвую этим не воскресишь, это ясно, но попросить прощения ты обязан. Это будет справедливо, только и всего. А большего и не требуется». Большего и не требуется, чтобы мир стоял и не умирал со смертью каждого человека.
Вилипут сидел на корточках под приоткрытым окном и, прислушиваясь к редким звукам просыпающегося городка (харьковский прошел с полчаса назад, значит, до рижского около часа), мял в руках стебель георгина. Внезапно он поднялся и посмотрел вдоль улицы. Туман, особенно густой в этот час, стоял неподвижной и, казалось, непроницаемой массой, из которой выступали мутно-синие, почти фиолетовые купы лип, деревянный столб с разбитым светильником, черепичная кровля склада на другой стороне улицы. Во дворе заскрипели двери сарая, со звоном упало ведро. Он вытер руки о штаны, схватился за оконную раму и, упершись ногой в стену, с маху сел на подоконник. Прислушался: тихо. Решительно отвел рукой тяжелую, влажноватую от росы штору и мягко спрыгнул в комнату. Жидкий утренний свет едва рассеивал тьму. Слабо поблескивали развешенные по стенам фотографии, бронзовая люстра, дверцы платяного шкафа – к нему-то он и шагнул. Замер, прислушиваясь, – и снова шагнул. Потянул на себя дверцу – она подалась без скрипа, сразу же нашел форменную куртку, а под ней кобуру. Теперь он действовал быстро: выхватил пистолет, притворил дверцы шкафа и, держа оружие в вытянутой руке, отпрыгнул к окну. Тело напряглось так, что прежде слуха всеми жилками отзывалось на малейший шумок в доме. Все еще стоя лицом к двери, свободной рукой поймал край шторы и потянул ее вбок. В образовавшуюся щель просочился слабый свет, и он увидел ее глаза, широко раскрытые и блестящие, словно сделанные из полированного металла, – а он-то думал, что она спит, эта женщина, которая в полутьме этой комнаты лежит вот уже столько лет, неподвижная и белая. Она была укрыта одеялом до подбородка, аккуратно расчесанные волосы распластались на подушке широкими длинными крыльями. На низеньком столике рядом с кроватью поблескивали какие-то склянки с бумажными наклейками, высокий граненый стакан и столовая ложка. Выходит, сообразил Вилипут, она видела все с самого начала. Ну что ж, она не расскажет мужу. Параличная, так ее называли в городке. Лешина параличная.
Мальчик решительно отбросил штору, схватился рукой за раму и спрыгнул в палисадник. В несколько прыжков достиг калитки и бросился бежать по тротуару, ощущая знобкую легкость в теле.
В конце улицы высились полуразрушенные строения старой пересыльной тюрьмы. На первом здании, к которому с тротуара вели тесаные гранитные ступени, засыпанные битым кирпичом, по полукруглой арке вилась черная латинская надпись, а рядом с нею, по пояс высунувшись из кирпичной стены, нависало над прохожими изваяние богини правосудия с весами в единственной руке (другую давным-давно отбили) и каменной повязкой на глазах. Стены с огрызками междуэтажных перекрытий, погруженные в осыпи битой штукатурки и черепицы, поросли березками и бузиной. По кое-где видневшимся ступеням можно было съехать вниз, в подвальный этаж, где еще сохранились крученые решетки камер и ржавые засовы на дверях.
Мальчик отпер замок и с усилием открыл дверь-решетку. Из-под досок, положенных на кирпичи, высунула добродушную рожицу собачка. Узнав хозяина, она с радостным повизгиванием выползла на середину камеры. Мальчик погладил псинку по мокрой шерстке, бросил ей кусок колбасы. Проверил обойму, сунул пистолет за брючный ремень и, опустившись на влажные доски, закурил. Пора. Чего он ждет? Каких знамений? Завтра ее будут хоронить. У него мало времени. Ирус прячется от него. И напрасно. Нет ничего позорного в том, о чем Вилипут хочет его попросить. Мертвая не воскреснет, но прощения попросить Ирус должен. А заодно и он, Вилипут. Ведь это он отдал Галаху Ирусу. Мог бы и не отдавать, но – отдал. Конечно, он не предполагал, что дело обернется так скверно, что Галаха в конце концов забеременеет и умрет от потери крови при родах. «Это бывает, – сказал доктор Шеберстов, – не плачь, парень». – «Я никогда не плачу», – ответил Вилипут. Да, так он и ответил. Бывает. Поэтому Ирусу будет не так уж и трудно прийти на кладбище и сказать: «Прости». Можно обойтись и без свидетелей.
Можно обойтись одним свидетелем, Вилипутом, названым братом. «Да ты сдурел, – засмеялся Ирус, когда Вилипут впервые сказал, чего от него домогается. – С какого перепуга я буду просить прощения? За что?» Вилипут объяснил. Ирус снова засмеялся. «Да брось ты! Конечно, жалко ее, померла все же. Так ведь она придурочная, дебильная, может, для нее же и лучше…» Вилипут, сжав зубы, бросился на него. Ирус ударил его. Кровь носом пошла. «А ну цыц! – крикнул Ирус. – Сдурел. От нее дури набрался. Я эти твои штучки знаю. Отстань, понял? А то не посмотрю, что братом называешься». Вилипут снова бросился на него и отлетел, получив удар в лоб, от которого зазвенело в голове. Отдышавшись, с трудом выговорил: «Ты меня знаешь, братан. Я не отстану. Мне тогда придется тебя убить. В натуре». Ирус презрительно сплюнул. «Ты меня? Говно. Ты мне ее отдал? Отдал. Я ее трахнул? Трахнул. Брюхо у нее? У нее. Сдохла? Значит, сдохла». И, упреждая бросок маленького Вилипута, изо всей силы ударил его ногой в живот. Муха. Докучная муха. Будет таскаться за королем Семерки и вякать: проси прощения, проси прощения… Так и вышло. Таскался и вякал, таскался и вякал. Ну и, конечно, получал свое, вся физиономия разрисована, фингал на фингале, губы разбиты, левая бровь рассечена. Смех, да и только. «И ты, сопля, хочешь меня убить? – потешался Ирус. – Вот так? Ну, давай. Еще? На!» И бил, как только он один это умел делать: с оттяжкой, наверняка. Такого просто так не достанешь. Такого можно только из пулемета. Или из пушки. Что ж, значит, из пушки.