Все проплывающие - Юрий Буйда 32 стр.


«Синие губы не любят жизнь», – вспомнились мне слова отца. Иногда он замирал перед зеркалом, подстерегая тот миг, когда его отражение, утратив бдительность, позволит себе жест или улыбку, выдающие его самостоятельную – ту – жизнь. Иногда ему мерещилось, будто он улавливал это робкое движение, и это пугало его: встреча с самим собой не сулит счастья. Во всяком случае, такое счастье – лишь для отчаянно смелых людей, а он был не храброго десятка. Впрочем, он избрал иной ад.

Он показал мне фотоснимки, на которых трудно было что-нибудь разобрать: наложенные друг на дружку негативы сгущали контуры предметов до полной неразличимости, словно погружая их в древний хаос слитного существования. Возможно, это и был образ того мира, который, расслаиваясь, разжижаясь и распадаясь, частями входил в наш мир смертных форм.

Мы попрощались – как я и предполагал, навсегда, хотя и не думал, что Дер Тыш так скоро умрет: ведь ему еще не было тогда и пятидесяти! Его нашли на полу. Он лежал, прижавшись щекой к нагретой солнцем крашеной половице, с мертвой улыбкой на лиловых губах. На похороны я не пошел. Думаю, он не осудил бы меня за это.

«Существовать – значит существовать в чьем-то воображении, вне которого нет бытия», – заметил однажды епископ Беркли. Синие губы, зеленые глаза, пахнущая лимоном детская ладошка, грифы, ржавые рыцари, любовь, бессмертие… Боже правый, все это лишь слова, связующие место и время и образующие некое подобие жизни…

Миленькая и Масенькая

Цвели крокусы, когда советские танки вошли в этот маленький восточнопрусский городок, превращенный английской авиацией в дымные развалины. Над дорогами, тесно обставленными липами, летал пух из перин, брошенных беженцами, уходившими к Кенигсбергу и Данцигу. С трудом взобравшись по деревянной приставной лестнице к большим часам на уцелевшей кирхе, инвалид с негнущейся ногой перевел стрелки на московское время. На маленькой площади у разбитого фонтана командир головного «Т-34» обнаружил в плетеной корзине собаку, к соскам которой приникли два полузамерзших младенца. Кто была их мать – немка? полька? литовка? – выяснить не удалось.

– Пиши: две девочки детской национальности, – хмуро приказал начальник госпиталя своей помощнице, принимая корзину с детьми. – Собаку отправь на кухню.

Девочек назвали Машей и Мариной, собака отзывалась на кличку Берта. Четырнадцать лет они прожили в детдоме, где и выяснилось, что девочки родом из племени лилипутов, а Марина вдобавок горбатенькая. Когда пришло время выдавать им документы, в графе национальность каждой написали «русская».

Крошки никогда не разлучались.

После детдома Маша выучилась на телефонистку и поражала клиентов и коллег умением приласкать любое русское слово – например, «стеклянненький» или «домишенька». Услыхав однажды, как она вызывает «дежурненькую» районного узла связи, известная городская царица Буяниха дала девушке прозвище Миленькая, заменившее ей и имя, и фамилию.

Горбатенькая Марина стала продавщицей в магазине, а потом уличной буфетчицей в Красной столовой. Распустив пышные волосы по плечам, чтобы скрыть горб, и сжав густо накрашенные губки в злую ниточку, она презрительно торговала пирожками с капустой и рисом возле женского туалета на автовокзале. Она курила едкие папиросы и носила туфли на очень высоких каблуках, которые сердечно берегла, ибо деньги на покупку откладывала два года. Ее прозвали Масенькой.

Миленькая и Масенькая жили в крошечной квартирке на Семерке вместе с собакой Мордашкой, которой они обзавелись после естественной смерти Берты. Характером Мордашка была в Масенькую: со всеми ссорилась и гадила где ни попадя. Нередко сестрам приходилось таскать свою собачонку на руках, чтобы уберечь ее от праведного гнева окрестных псов и мальчишек.

Вечером, всегда в одно и то же время, сестры ужинали в Красной столовой котлетами и прозрачным чаем с маковой булочкой. Все это время Мордашка непрестанно рычала под столом, изнемогая от желания облаять и буфетчицу Феню, и мужчин, неторопливо попивавших свое вечернее пиво. По завершении трапезы Масенькая непременно произносила приговор – глядя в стену, но очень громко и с едкой, как ее папиросы, улыбкой:

– Кормят здесь плохо.

И строго смотрела на сестру.

Миленькая со вздохом согласно кивала и добавляла с извиняющейся улыбкой:

– И мало дают.

Их ровесницы выходили замуж и обзаводились детьми. Миленькая радовалась счастью подружек и всегда охотно соглашалась посидеть с малышом, если матери нужно было отлучиться на танцы или в магазин. Масенькая хмурилась. Оставшись наедине с сестрой и Мордашкой, угрюмо цедила:

– А мы с тобой разве что за крота выйдем…

Как же она была удивлена и раздосадована, когда весельчак и пьяница Колька Урблюд однажды проводил Миленькую до дома и набился в гости. Сестры перевернули вверх дном свою крошечную квартирку, наводя порядок к приходу гостей. Мордашку, ввиду неукротимости злобного нрава, привязали в саду к яблоне, и она в отчаянии принялась жрать дождевых червей.

Колька привел с собой Аркашу Стратонова, парня огромного и вечно сонного, но способного в один присест уесть ведро вареных яиц. Принарядившиеся сестрички наперебой потчевали мужчин и подливали вино. Колька Урблюд играл на гармошке и пел жестокие романсы. Наконец он устал и, вытирая пот с лица, предложил Миленькой и Масенькой раздеться…

Помертвевшая Маша пискнула:

– Зачем?

– Как это зачем? – удивился Урблюд. – Или ты думаешь, мы песни петь пришли?

Поскольку Миленькая потеряла сознание и ее пришлось оставить в покое, Масенькая оказалась одна перед мужчинами. Наутро она процедила, почти не разжимая губ, что никогда не простит этого сестре. Каждый день она пытала Миленькую детальными рассказами о том роковом вечере, доводя ее до слез, и хотя Миленькая подозревала, что ничего тогда не случилось и сестра лжет, она не осмеливалась перечить.

История эта стала известна в городке, и отныне подвыпившие мужчины вечером запросто стучались к сестрам-лилипуткам. Бледная от страха Миленькая проводила их в комнату, где на белоснежной постели их ждала маленькая женщина с лицом, закрытым шелковым платком. При одном взгляде на ее атласный живот мужчин пробирала дрожь. Но никто из них потом не мог сказать, что это была именно Масенькая: ведь лицо ее оставалось закрытым. Стоило же кому-нибудь днем намекнуть на случившуюся между ними близость, как горбатенькая, уперев руки в бока и расставив ноги пошире, начинала во все горло пушить приставалу и хама, позволяющего себе грязные намеки.

– Береги себя, – говорила она сестре с ледяной улыбкой. – Я приму на себя наш грех.

– Тебя никто не принуждает, – пыталась защищаться Миленькая. – Но если тебе нравится…

– Будем считать, что мне нравится, – останавливала ее сестра. – Как бы там ни было, к тебе и соринка не пристанет.

Миленькая несколько раз задумывалась о самоубийстве, но дальше этого дело не шло. Приходилось жить.

В магазине, где в то время работала Масенькая, случилась крупная растрата. Был суд, горбатенькая оказалась в тюрьме. Миленькая писала ей письма, сообщая о здоровье Мордашки и сочиняя приветы, которые Масенькой всякий раз якобы передавали соседи.

Вернулась Масенькая постаревшей, усталой и по-прежнему злой. Неприятно щурясь, она курила едкие папиросы и рассказывала о лагерной жизни. Миленькая слушала ее с мертвеющей от ужаса душой: она боялась, что и в этом своем несчастье сестра однажды обвинит ее, Машу.

Мордашка переселилась в те края, где ее давно ждала старая Берта. Сестры пригласили Андрея Фотографа, чтобы он запечатлел их безутешную скорбь над убранным цветами собачьим трупом. Кончина Мордашки подкосила горбатенькую окончательно. После тюрьмы она не могла вернуться в магазин, и ей пришлось подметать улицы. Как-то рано утром ее подобрали на задворках больницы. Она бегала по кругу, отчаянно крича, что не может выбраться из этого заколдованного места. На следующий день она умерла, напоследок спросив у Миленькой:

– Любишь ли ты меня?

– Да, – сказала сестра.

– И такую?

– И такую.

– И я тебя, Маша. Жаль, что на том свете нам нипочем не встретиться: ты попадешь в рай.

Когда земля на могиле осела, Миленькая установила памятник – и исчезла. Случайно обнаружив, что на граните выбиты имена обеих сестер, люди бросились к Миленькой домой. Дверь уже много дней была заперта. Маша никуда не выходила. Пришлось взламывать замок. На столе обнаружили окаменевшие остатки еды, в углу – вымытое до блеска ведро для нечистот. Миленькой нигде не было. Кто-то случайно сдернул покрывало с зеркала – и вскрикнул. Из глубины зеленоватого стекла на людей с жалобной улыбкой смотрела Маша.

Через неделю в квартирку сестер-лилипуток въехали новые жильцы. Обнаружив Машино отражение в зеркале, хозяйка обыскала комнату, но никого не нашла. Тогда она осторожно провела влажной тряпкой по стеклу – и Маша исчезла…

Через неделю в квартирку сестер-лилипуток въехали новые жильцы. Обнаружив Машино отражение в зеркале, хозяйка обыскала комнату, но никого не нашла. Тогда она осторожно провела влажной тряпкой по стеклу – и Маша исчезла…

Все проплывающие

И через двадцать лет, мучительно умирая от рака желудка, лучшая подруга Сони Полоротовой так и не открыла ей, что же она сказала ее мужу Мише в день свадьбы, отчего он пришел в страшное волнение. Стараясь не привлекать внимания веселившихся водкой гостей, Миша взбежал наверх, где в уютной крохотной комнатке с полукруглым окошком на реку его молодая жена снимала с розовой ноги чулок. По выражению Мишиного лица она поняла, что случилось нечто чрезвычайное, но от смущения – впервые в жизни ее нагие бедра увидел мужчина – смешалась и утратила дар речи. Муж посмотрел на ее полную ногу в чулке, перевел взгляд на другую, без чулка, и вдруг упал и потерял сознание. Соня закричала. Сбежались гости. Миша хоть и дышал, но по-прежнему неподвижно лежал с закрытыми глазами. Из попыток привести его в чувство ничего не вышло.

Осмотревший Полоротова доктор Шеберстов сказал в конце концов, что Миша, скорее всего, впал в летаргический сон, вызванный каким-то сильным нервным потрясением. Такой сон мог продолжаться и неделю, и месяц, и десять лет.

Вернувшись с Мишей домой и устроив его в комнатке под крышей, Соня растерянно спросила у его старой бабушки: «Мне теперь что же – уходить?» Старуха пожала плечами: «Как знаешь. Ты его жена – у него и спрашивай». Похоже, она так и не поняла, что случилось с внуком.

Соня осталась.

Миша был смотрителем шлюза – жена заменила его. Она следила за воротами, лебедками, плотиной отводного канала, красила и чистила, помогала мастерам, приезжавшим на шлюз несколько раз в году. Вдвоем со старухой они ухаживали за огородом и скотиной.

Дважды в неделю, страшно смущаясь, Соня мыла мужа щеткой с мылом, после чего, вся пунцовая, надевала свежую сорочку с кружевами и укладывалась рядом. Мишино тело было едва теплым. Перед сном Соня рассказывала мужу городские сплетни, по субботам читала ему вслух какую-нибудь книгу – «Трех мушкетеров» или «Евгения Онегина». Выключив свет, подолгу смотрела в полукруглое окошко. Засыпала.

Ее бывшая лучшая подруга работала продавщицей в хлебном магазине, где Соня делала покупки почти каждый день. Всякий раз, завидев Соню, подруга насмешливо сжимала губы. Они обменивались страшными взглядами, но одна так и не решилась спросить, а другая – ответить на вопрос, что же произошло в день свадьбы.

Соня думала о той минуте, когда Миша наконец очнется от летаргического сна и спросит о том, о чем так хотел спросить, и понимала, что разговор их будет труден. Она готовилась к этому разговору перед зеркалом, хотя и не догадывалась, в чем же Миша может ее обвинить. Однажды она даже купила губной помады, чтобы встретить Мишу сверкающей алой улыбкой, но, накрасившись, только расстроилась: губы ее стали похожи на влажных дождевых червей-выползков.

Каждый день она аккуратно отрывала листок календаря, висевшего на стене так, чтобы проснувшийся Миша мог тотчас сообразить, в каком времени ему предстоит жить.

Ей нравилось пропускать суда через узкий старый шлюз. Облокотившись о поручень мостика, она с улыбкой кивала шкиперам самоходных барж, груженных песком и гравием. Загорелые речники покачивали головами и чмокали, глядя снизу вверх на ее полные розовые коленки. Эти люди были для Сони особенными. Она не знала и не хотела знать, откуда и куда они идут. Важно было лишь то, что они были проходящими, проплывающими, а не стоящими на месте, как дома, деревья или Соня. Они протекали, как вода и время, тогда как Сонино время походило скорее на вечность. Она ждала начала пути – ждала пробуждения мужа. Иногда она задавала себе неприятные вопросы: а что, если она призвана к иной жизни и зря тратит время на ожидание? А что, если Миша там, в стране бесплотных видений, живет другой жизнью с какой-нибудь женщиной, с детьми, с бескостными утехами и горестями, о которых его земная розовая жена ничего не ведает?

Она могла смотреть на текучую воду до головокружения, пока старуха не звала обедать.

Девушкой Мишина бабушка побывала с барыней в Венеции, но помнила город плохо. Рассказывала о площади, которую местные жители звали Самаркой, о тысячах голубей – барыня бросала им крошки с белого столика и при этом жалобно вскрикивала: «Гули! Гули!» Большую же часть времени бабушка проводила в кухне да гардеробной. И лишь однажды барыня взяла ее с собою прокатиться в лодке по Канале Гранде. Был свежий апрельский солнечный день. Стены домов сверкали золотой слизью. Пахло гнилью и дамскими духами, а от гондольеров – крепким потом. Дамы в лодке смеялись и перекликались с пассажирами множества гондол, стремившихся в сторону моря, расстилавшегося за Джудеккой… Это все, что осталось в старухиной памяти, – много, очень много света. Сияющий воздух, переливчатое сверкание облитых жидкой золотой слизью дворцов, переплеск воды, пылавшей ртутью и апельсином… И веселые беззаботные люди в белых платьях и белых воздушных шляпах. Слушая старухины рассказы, Соня прикрывала глаза, и ей казалось, что сверкание золотой слизи, напоенный светом свежий апрельский воздух, ртуть и апельсин плещущей воды проникают в самую глубокую глубину ее бедного, истомившегося ожиданием сердца, и ей легче дышалось, и не так больно кололо под левой лопаткой.

Через одиннадцать лет после того, как заснул Миша, бабушка умерла. После нее остался большой фотографический альбом «Венеция» с подписями на итальянском языке да плоская круглая баночка с французской надписью на крышке, пахнущая внутри райским садом.

– Чего же тебе жить без толку? – сказала после похорон Буяниха. – Сколько лет прошло, а ты все никак не решишь, ждать тебе его или самой жить…

– А ждать и жить – одно и то же, – порозовев от смущения, ответила Соня.

За нею ухаживал старший мастер речного технического участка, высокий усатый мужчина, носивший старенький, но всегда тщательно отглаженный костюм. Раз в неделю он обязательно заглядывал на Сонин шлюз. Она угощала его обедом с вином, после чего они слушали пластинки, смотрели итальянский альбом и разговаривали о том о сем. Однажды Николай Семенович задержался дольше обычного. Когда он обнял ее, Соня задрожала и прижалась к нему всем своим спелым телом. Но в последний миг она вдруг расплакалась, смутив гостя. Николай Семенович расстроился, но еще несколько лет навещал Соню. Однако она больше не позволяла ему обнимать ее.

Поздно вечером, когда городок погружался в сон, она облачалась в белое свадебное платье и отправлялась на лодке по Преголе. Лодка мягко шла против несильного течения по лунной воде. Уключины тихонько поскрипывали. Соня вскоре уставала. Она оставляла весла и, откинувшись на задний борт, закрывала глаза, погружаясь в грезы. Лодку медленно сносило течением к шлюзу. Соня старалась зажмуриться покрепче, до искр и блеска в глазах, до света, струившегося в прохладе венецианского дня, когда стены домов сверкают золотой слизью, пахнет речной гнилью и дамскими духами, люди в белом беззаботно смеются, когда вода пылает ртутью и апельсином… Лодка упиралась смоленым носом в черные шлюзовые ворота, и Соня со вздохом бралась за весла.

Ее позвали к умиравшей от рака бывшей лучшей подруге, и разволновавшаяся Соня всю дорогу до больницы бежала, но не успела: бедная женщина умерла, так и не сказав, чем же двадцать шесть лет назад она так потрясла Мишу Полоротова. Соня проводила покойную в последний путь и плакала: ей было жаль подругу, жаль себя, жаль бабушку, жаль Мишу, наконец, жаль Венецию, которую ей никогда не увидеть…


Было за полночь, когда Миша Полоротов вдруг очнулся и сел на кровати. В комнатке горел свет. В открытое окно тянуло запахами речных отмелей и ночных фиалок. Миша попытался крикнуть жену, но голоса не было. Он посмотрел на календарь и покачал головой. На подзеркальнике лежал только тюбик губной помады, ссохшейся в бурый финик. Завернувшись в светло-серое суконное одеяло, Миша спустился на дрожащих ногах в прихожую, кое-как влез в резиновые сапоги и вышел на дамбу, вдоль которой изгибалась посеребренная лунным светом Преголя, опушенная по обоим берегам росистыми ивняками. Из-за поворота показалась черная лодка, которую течением сносило к шлюзу. В лодке сидела женщина в белом со склоненной головой.

Миша вошел в воду и остановил лодку руками.

– Соня, – тихо позвал он.

Женщина подняла голову. На ней было белое свадебное платье, на голове – веночек из тюлевых цветов. Она смутно, словно во сне, улыбалась. Дышалось трудно, но сердце вдруг перестало болеть, как перед смертью. Люди в белых одеждах беззаботно улыбались, напоенный светом воздух мерцал и дрожал над Канале Гранде, над Преголей, над всеми проплывающими, к бессмертному сонму которых наконец причастилась и бедная Соня…

Назад Дальше