Все проплывающие - Юрий Буйда 31 стр.


Весной, когда зацвели яблони, я пригласил учителя в наш сад, откуда открывался вид на топкий луг со стадионом в центре, на прегольскую дамбу и парк с нагромождением крон всех оттенков зеленого. Дорожка делила сад пополам и, вильнув лишь однажды, перед старой яблоней о трех стволах, упиралась в ржавую калитку рядом с бетонной компостной ямой, обсаженной соснами. Яблоня-то и заинтересовала Дер Тыша. Лицо его вдруг приобрело сердито-сосредоточенное выражение, глаза сузились. Он установил треногу штатива, долго смотрел в видоискатель, вращая кольцо наводки на резкость, – наконец нажал спуск. Потом еще раз. И еще. Он сделал тридцать пять снимков. После этого, не обращая на меня внимания, быстро собрал штатив и едва ли не бегом покинул сад. Раздосадованный его странным поведением, я решил больше не ходить в фотокружок.


Отец неодобрительно относился к моей дружбе с учителем. Вздернув свой твердый и круглый генеральский подбородок (так называл его парикмахер По Имени Лев, которому раз в неделю выпадала честь брить моего батюшку. Очередь в парикмахерской – десяток немолодых людей, располагавшихся вдоль стены на скрипучих стульях, – переставала жевать последние новости, и в зальчике воцарялась тишина, пока По Имени Лев в нарастающем темпе правил золингеновскую бритву на кожаном ремне и со звоном – разз! разз! разз! – снимал пену со щек и генеральского подбородка. Процедура завершалась прожаренной салфеткой, которую По Имени Лев прикладывал к лицу клиента, а потом – финал – к своему жирному потному лицу. Готово. Очередь, шумно выдыхая, начинала скрипеть позвоночниками и стульями. Отец закуривал крепкую папиросу и, подмигнув своему отражению в зеркале, покидал парикмахерскую. Он был директором самой большой в городе фабрики, от которой зависело благополучие большинства обывателей), он произнес своим жестким тоном:

– Синие губы не любят жизнь. Этот Соломин живет мимо жизни. Ты не умеешь выбирать друзей. – И с горечью заключил: – Весь в меня.

– Синие губы? – удивилась мать. – Да у него просто сердце больное…

На следующий день Дер Тыш не пришел в школу: заболел. Тотчас после уроков я отправился навестить его. Жил он в маленьком домике за рекой, на улице, спускавшейся к пойменному лугу. Если весной Преголя поднималась слишком высоко, на улице заливало подвалы. Издали – с моста – это нагромождение черепичных крыш, алевших среди лип и каштанов, вызывало умиление у поклонников братьев Гримм и Андерсена, однако жить в этих пряничных домиках, лишенных водопровода и проеденных сыростью, было удовольствием не из больших.

Дер Тыш не удивился моему приходу, но был явно смущен. Он проводил меня в гостиную – с продавленным диваном под зеленым плюшем, круглым столом посередине, кафельной печкой в углу, тусклым семейным портретом – он, жена и дочь – на стене, дребезжащим застекленным шкафчиком в простенке между окнами. Пока он возился в кухне, я разглядывал корешки книг: «Обломов», «За нашу советскую Родину» с красивым тисненым портретом Генералиссимуса, «25 уроков фотографии», тюбингенский Шиллер, роскошный юбилейный Клейст, Гете с золотым обрезом (позднее я узнал, что учитель выпросил Гете у соседа, который сложил из немецких книг перегородку между свинарником и дровяником), «Анна Каренина», зеленый однотомник Леонида Андреева с черным портретом писателя на обложке…

Он принес поднос с чашками, банку крыжовенного варенья и большой жестяной чайник, который бухнул на голую столешницу. Из шкафчика, из-за «Анны Карениной», достал бутылку темного стекла, заткнутую бумажкой, – капнул настойки в чай, запахло медом и вишней.

В комнате было сумрачно – из-за разросшихся в палисаднике туй.

– Прости, пожалуйста, старого невежу, – пробормотал Николай Семенович. – Но там и тогда… в вашем саду… мне было бы трудно объяснить причину… Да и сейчас… видишь ли… – Он приложил чашку к своим синим губам – я разглядел на донышке скрещенные саксонские мечи. – Дом, в котором вы сейчас живете, когда-то был моим домом… то есть он принадлежал моему тестю… отцу моей жены.

Я ждал.

Он вздохнул:

– Ладно, терпи. Придется с самого начала…


Он родился в глухой и нищей белорусской деревне близ Орши в краю, где люди умирали от голода, колтуна и мрои. После смерти отца, израненного под Гумбиненом в четырнадцатом и на Перекопе в двадцатом, семья – мать и шестеро детей – вместе с другими деревенскими перебралась под Донецк, завербовавшись на восстановление Донбасса, разрушенного Гражданской войной. Мужчины спустились в угольные забои, женщины и дети влились в местную сельхозартель, вскоре преобразованную в колхоз. В шахтерском районе было легче пережить великий украинский голод. Страшнее оказался ящур. Каждый день ветеринары с милицией вывозили очередную павшую корову и хоронили в заснеженной степи. Ночью владельцы коровы – всей семьей – отправлялись на место захоронения, разводили костер и съедали все, что могли съесть. Некоторые после этого умирали.

Мать отличала Николая между прочими своими детьми: он рано научился читать и мог часами наизусть цитировать Ветхий Завет, лишь иногда перевирая незнакомые слова. После школы был зоотехникум, затем армия и война, которую Соломин встретил батальонным писарем. Под Харьковом он попал в окружение и в плен. Жарким летом сорок первого десятки тысяч пленных сходили с ума от жажды и голода в тянувшихся на километры голых оврагах. Раз в день по деревянным желобам им спускали сахарную свеклу и давали немного теплой мутной воды. Часовые сверху с ужасом наблюдали за оборванными русскими, которые грызли грязные бураки или молча лежали на иссохшей земле под палящим солнцем.

Наконец их вывезли в Германию. Соломин попал в Восточную Пруссию и был определен в работники к господину Теодору Титце, занимавшемуся торговлей и переработкой молока. Каждое утро на подводах и по узкоколейке прибывали бидоны с молоком, из которого на маленьком заводике выделывались велауские сыры и масло. В сезон господин Титце нанимал пришлых литовцев, которых по старинной традиции, воспринятой от предков – переселенцев из-под Зальцбурга, называл «бурасами». С началом войны бурасам стало много труднее добираться с берегов Немана к берегам Прегеля. Зато появилась бесплатная рабочая сила – русские военнопленные и брошенные в шталаги активисты польского националистического движения.

Соломина и других красноармейцев поселили в длинном низком доме под черепичной крышей, где обычно располагались сезонники-бурасы. Николай быстро схватывал чужой язык, и вскоре Титце – коренастый седеющий молчун с татарскими глазами – сделал Соломина старшим над русскими. По воскресеньям Соломина приглашали к хозяину на обед, за общий стол. Он тщательно чистил старенький полотняный костюм, выданный старухой-домоправительницей, и умывался под колонкой в саду (с золой вместо мыла). Товарищи беззлобно подшучивали над ним. И только Толя Афроськин, деливший с Николаем комнату в доме бурасов, с ненавистью шептал: «Ссучился ты, Колька, родину продал, погоди…»

За обеденным столом Соломин всякий раз оказывался напротив зеленоглазой дочери господина Титце – Марии (про себя он звал ее Машенькой), и всякий раз у него сжималось горло при взгляде на ее маленькие губы или полноватые руки. Машенька тоже смущалась и краснела. Домоправительница госпожа Ребуль (ее предки были французскими гугенотами, обретшими землю обетованную в Пруссии) неодобрительно покачивала своим острым черепом, обтянутым чепцом. И только господин Титце невозмутимо резал мясо и прихлебывал красное вино. Так же спокойно воспринимал он и вечерние прогулки дочери с русским в саду, отлого спускавшемся к прорезанному мелиоративными канавами лугу. Когда же дочь сказала ему, что беременна, господин Титце уединился в своей комнате и всю ночь, как он выразился, беседовал с Господом. Наутро он отправился к капитану Штрибрны, от которого зависела судьба военнопленных. Как уж они решили эту действительно сложную проблему – Бог весть. Но решили. Николай Семенович стал зятем господина Титце и его деловым компаньоном.

Машенька родила зеленоглазую дочку, спустя полтора года – еще двух девочек. Жили молодые во втором этаже. Старшая девочка – Катя – с удовольствием ездила верхом на костлявейшей госпоже Ребуль, которая от избытка чувств начинала напевать суровые гугенотские гимны. Николай Семенович ложился на пол, прижимался щекой к нагретой солнцем крашеной половице и тихо-тихо постанывал: в такие минуты больше всего он боялся смерти. Толя Афроськин усмехался: «Теперь тебе каюк. Жениться на фашистке, наплодить фашистят…» – «Я ее люблю, Толя, – говорил Соломин. – И девочек люблю…» Толя морщился. «Во-во, так ты нашим и скажешь: я их любил – фашистов и ихнюю родину, пока они мою родину уродовали». Он покашливал: под Харьковом пуля задела легкое. «По-твоему, люди только мы, – пытался возражать Соломин, – а они не люди…» – «Люди. Но ведь мы на войне».

В конце сорок четвертого советские войска вошли в Восточную Пруссию. В начале сорок пятого приблизились к Велау. Военнопленных угоняли в Померанию и далее – в Германию. Такая же участь – несмотря ни на что – угрожала и Соломину. Добрался ли бы он целым-невредимым до Магдебурга? Выбралось ли бы семейство Титце из восточнопрусского ада (беженцы сотнями гибли на льду залива Фришес Гафф)? На семейном совете решено было разделиться и вручить судьбы свои Господу. Титце с малой поклажей отправились на запад, чтобы попытаться через Померанию добраться до Лана, где жил брат господина Теодора.

Одетые в красноармейские лохмотья Соломин и Толя Афроськин двинулись лесами навстречу советским войскам. Через несколько дней оба выглядели как беглецы из ада. Смершевцы допрашивали их по отдельности. После проверки Соломина определили в саперный батальон, а Толю отправили за Урал, где он и сгинул в лагерях, так ничего и не рассказав о друге-предателе.

Младший сержант Соломин дошел до Праги, был ранен, контужен, награжден и в сорок девятом вернулся в Восточную Пруссию, уже получившую русское имя. Дом на Семерке занимали новые жильцы, которые слыхом не слыхали о Титце. Возможно, их депортировали, если они не успели уйти вместе с отступавшими немецкими войсками. Николай Семенович поднялся на второй этаж, лег на пол и прижался щекой к нагретой солнцем крашеной половице. Ничего не понимающая хозяйка дома заплакала. Он кое-как успокоил ее и ушел.

После бомбежек и обстрелов мало что осталось от городка у слияния Прегеля и Алле. Да и сами реки стали называться Преголей и Лавой. Но Николай Семенович остался здесь. Преподавая в школе, заочно окончил учительский институт, женился, похоронил жену, выдал дочку замуж – и остался один на один с памятью. Увлекся фотографией. «Лейку» добыл в репарационном складе за четвертинку водки. Нажил какой-то сердечный недуг. Много раз порывался отыскать Машеньку, но в сороковых-пятидесятых, да, впрочем, и в шестидесятых об этом и заикнуться было нельзя – ни властям, ни знакомым. Несколько раз он пытался поведать историю своей жизни так, словно все это приключилось с другим человеком, но всякий раз бывал осужден: «Пока мы на фронтах гибли и в тылу загибались, этот гад детей делал и масло лопал».

Тут Дер Тыш сделал паузу. Допил холодный чай, задумчиво покивал.

– Искусство памяти сводится к искусству забывания, – вдруг изрек он. – Впрочем, слово «искусство» тут лишнее, оно предполагает волю к забыванию. А все происходит помимо воли…

Его тесть господин Титце был человек не без странностей, каковые, впрочем, он никогда не демонстрировал. Когда же Николай однажды признался ему, что испытывает страх – и тем более сильный, чем острее ощущение счастья, – господин Титце сказал: «Ты боишься потерять… Веришь ли ты в Бога, Николай?» Соломин смутился. «Во всяком случае, ты слыхал о бессмертии души. Умирая, мы просто переходим в иной мир. Он точно такой же, как этот, – до крыла бабочки, до мозолей, до вздоха. Там мы проживаем еще раз прежнюю жизнь, от начала до того мига, когда она, в глазах живых, оборвалась. Рождаемся. Взрослеем. Женимся. Мучаемся теми же муками, радуемся теми же радостями. Умираем. Рождаемся… и так до бесконечности…» – «Но это же ад! – воскликнул Николай Семенович. – Что может быть ужаснее?» – «А кто тебе сказал, что наша здешняя жизнь – рай? Обе действительности, та и эта, одновременно реальны и иллюзорны. Все зависит лишь от места… от точки зрения… Это мучительно. Было бы удобнее считать иллюзией, сном ту реальность, но – увы. Если время бесконечно, мы пребываем в любой точке вечности. Если пространство безгранично, мы находимся в любой точке пространства…» – «Но вы же христианин, господин Титце! Все, о чем вы говорите, есть уничтожение Бога…» Господин Титце усмехнулся: «Отчасти ты прав. Но вместо «уничтожения» я бы предпочел воспользоваться каким-нибудь другим словом… например, взросление… или зрелость… Зрелость Бога, почему бы и нет? Это более мудрый Бог. Умудренный нашим опытом. Это, быть может, и более усталый Бог. И даже, наверное, более равнодушный. Хотя… я не думаю, что Бог кого-нибудь любит. Он не может кого-нибудь или что-нибудь любить. Бог – это созданный Им мир. Бесконечный и вечный, как сам Бог. Другому здесь нет места. Появление Другого – покушение на сам факт существования Бога. Любой Другой – бесконечный и вечный Бог, неизбежно вытесняющий Первого. Следовательно, Он в принципе не может любить или ненавидеть…» – «Но если мы вечны, – перебил его Соломин, – мы не нуждаемся в оправдании и любви, а наша жизнь, следовательно, бессмысленна!» Теодор Титце покачал седой головой: «Попробуй не связывать силу любви с силой смерти… это трудно… но, быть может, это и есть единственный выход…»


27 июля 1962 года маленькая дочка Соломина поймала на лугу в пойме Преголи бабочку-брюквенницу и принесла ее отцу в потном кулачке. Бабочку отпустили. Николай Семенович прижал к губам крошечную дочкину ладошку, источавшую слабый, едва уловимый запах лимона. Через секунду-другую запах исчез. Мужчина с трудом выпрямился и огляделся. Луг. Река. Черепичные крыши над липами. Истомный звон стрекоз. Девочка. Ее ладошка, тонко пахнущая лимоном. Он. Все это было, вдруг понял он. Было – в июле 1944 года. В конце июля. Быть может, даже 27-го. «Жаркий денек», – сказала Машенька. Ее полноватые плечи шелушились – весь день провела на солнце. Глаза ее потемнели. Николай с дочкой на руках (он принес ее, заснувшую, с прегольского луга) стоял под яблоней о трех стволах и завороженно смотрел на облитую медовым светом женщину, на ее плечи и руки, на потемневший от пота ситец на груди. Уложив девочку на полотенце, расстеленное на траве, он набрал под колонкой воды и вернулся к яблоне. Машенька скинула халат и принялась обливаться из ковшика, поглядывая через плечо на мужа. «Я не могу вытереться. – Она тихо рассмеялась. – Катя спит». – «Машенька, – прошептал он, – Господи, как же я люблю тебя. И девочек… и все-все это…» Обнаженная зеленоглазая женщина под яблоней, спящая в траве девочка, солнце, истомный звон стрекоз, тонкий запах лимона… Все это вспомнилось, едва он увидел старую яблоню в нашем саду.

– И поэтому вы тридцать пять раз сфотографировали эту яблоню, – пробормотал я. – Ту самую…

– Дело не в яблоне. – Он вздохнул. – Это то самое место. Только что время другое… как нам кажется… Она там стояла.

Кажется, я начинал догадываться:

– Вы снимаете памятные места?

– Да, в каком-то смысле – памятные. В том смысле, что они в той жизни. В истинной. Возможно, истина и счастье спрятаны в том мире, который мы привычно считаем иллюзорным, существующим лишь в нашей памяти, в нашем воображении… Но память реальна. Это сложное сочетание электрических сигналов (я вздрогнул от неожиданности), пронизывающих материю мозга. Следовательно, эта иллюзия – материальна. И я обречен стремиться туда, хотя и не уверен, что цель достижима…

Я кивнул. Почему бы и нет? Возможно. Я даже вежливо осклабился: с сумасшедшим нужно быть поосторожнее. Побережнее.

После 27 июля 1962 года (листок календаря с заветной датой был приколот у изголовья его постели) его увлечение фотографией приобрело новый смысл. Отныне он стремился запечатлеть все места, где когда-либо бывала Машенька Титце-Соломина. Вспомнить, как она там – или тут – сидела. Стояла. Лежала. Куда смотрела. Туда. Нет, пожалуй, все же – туда. Голова повернута, глаза полуприкрыты, в правой руке ветка сирени. Или в левой? Пожалуй, в левой. Шагнула. Прищурилась. Значит, солнце было там. И он выжидал у невзрачной стены той минуты, когда солнце займет тогдашнее положение, чтобы запечатлеть пустоту. Здесь. И там. Ведь Машенька проживала ту же жизнь, и рано или поздно она незримо возникнет у той стены, как тогда, 14 мая 1942 года. Или как тем сентябрьским вечером 1943-го. Он напряженно изучал негативы и готовые отпечатки. Иногда ему начинало казаться, что на негативе было что-то такое – тень? царапина? – что почему-то не передалось позитиву, и он менял освещение, объективы, реактивы, пленку… Он накладывал негатив на негатив, третий – на четвертый, чтобы добиться сгущения пустоты, чтобы едва различимая тень стала отчетливо различимой, плотной, плотской. Фигурой. Лицом. Взмахом полноватой руки. Веткой цветущей сирени. Детской ладошкой, пахнущей лимоном…

«Синие губы не любят жизнь», – вспомнились мне слова отца. Иногда он замирал перед зеркалом, подстерегая тот миг, когда его отражение, утратив бдительность, позволит себе жест или улыбку, выдающие его самостоятельную – ту – жизнь. Иногда ему мерещилось, будто он улавливал это робкое движение, и это пугало его: встреча с самим собой не сулит счастья. Во всяком случае, такое счастье – лишь для отчаянно смелых людей, а он был не храброго десятка. Впрочем, он избрал иной ад.

Он показал мне фотоснимки, на которых трудно было что-нибудь разобрать: наложенные друг на дружку негативы сгущали контуры предметов до полной неразличимости, словно погружая их в древний хаос слитного существования. Возможно, это и был образ того мира, который, расслаиваясь, разжижаясь и распадаясь, частями входил в наш мир смертных форм.

Назад Дальше