– Дочь погибла, жена ушла, а ты стоишь в реке, рыбами обосранный, и дудишь! – поругал его старик Яшин. – Что ты за человек!
– А я не человек, – хмуро возразил Митя. – Я, брат, игра.
– Одумайся да женись, Северин! И только не ищи какую-нибудь там раскрасавицу: тебе жена нужна, а не женщина.
Все лето он играл на реке неподалеку от старого шлюза. Городок сонно млел под луной, утонув по крыши в разливе лип и боярышника, под печальный напев Митиной трубы. На берегу собирались парни и девушки – они молча слушали Северина и угощали его вином, когда он выбирался из воды погреться у костра. Если его спрашивали, почему он тут играет, Митя отбуркивался: «Нипочему». Романтичные девушки намекали на смерть его дочери в реке: не отпевает ли он Тату? Северин смотрел на них с удивлением и лишь пожимал плечами.
В конце августа он исчез. Мужики с баграми обшарили дно у старого шлюза, где в последний раз видели Митю, но тела не нашли. Предположение о самоубийстве было отвергнуто с порога: с какой такой жизнью сводить счеты беспричинному человеку? Напился и утонул. Пожалел о нем разве что старик Яшин, который сказал: «Жизнь состоит из нас, а любит его, как мать – больного ребенка. И это важнее для матери, чем для ребенка». Но чего не услышишь от старых болтунов, которые в томительном ожидании смерти давно забыли, что такое любовь и жизнь…
Продавец добра
Целыми днями Родион Иванович сидел в лавчонке на базаре, торговавшей скобяным товаром, – это был зимой и летом ледяной каменный мешок с единственным окном под самым потолком, – и грыз жареные семечки, чтобы пересилить тягу к табаку. В магазинчике командовала его жена – толстенькая энергичная бабешка, сыпавшая матерком и покрикивавшая на какого-нибудь неуклюжего мужика в тулупе, забравшегося в угол: «Эй, ты чего там разжопатился? Из-за тебя к ведрам не подойти!» Родион Иванович, повинуясь ее приказам, таскал из подсобки ящики с гвоздями, мотки проволоки или «занадобившийся этому черту сепаратор». Усатый «черт» в мерлушковой шапке притопывал сапожищами на кирпичном полу, приговаривая: «Добра-то у вас как много… и откуда только берется?» Выбравшись из склада с сепаратором в руках, Родион Иванович отвечал с одышкой: «Добра-то много – да добра нет». Выражение лица его всегда было печально-ласковое.
Вина он не пил, потому и удивились люди, узнав, что Родион Иванович сошел с ума. Все чокнутые делились в городке на две категории: на тех, кто отроду дурак, и на тех, кто свихнулся из-за безудержного пьянства и лечился в психушке. Ни к тем, ни к другим Родион Иванович не принадлежал, даже на рыбалке замечен не был. Когда жену его спрашивали, не страшно ли ей жить бок о бок с психом, она хмуро отвечала: «Да чего страшного? Сидит себе в уголку, с мухами беседует…»
Вскоре, однако, Родион Иванович нашел себе занятие, прославившее его на весь городок. Из обрезков бумаги он клеил коробки чуть больше спичечных и разносил по домам, предлагая купить за деньги или за спасибо.
Однажды он постучал и в нашу дверь. Я открыл. На пороге переминался с ноги на ногу тощий тип с печально-ласковым выражением лица, в стареньком брезентовом плаще и выгоревшем до рыжины берете на стриженной под ноль узкой голове.
– Не желаете ли добра? – просипел он, заискивающе заглядывая мне в глаза. – Вот. – Он протянул коробочку с подтеками клея на углах. – Не обижайтесь.
Выручил отец. Он сердито сунул Родиону Ивановичу какую-то медную мелочь и захлопнул дверь. Коробочку отдал мне.
В своей комнате я осторожно открыл коробку. Одна сторона ее была не заклеена и служила крышкой, внутри оказалась коробка поменьше, с такой же незаклеенной крышечкой. На дне этой второй коробки аккуратным почерком малограмотного человека было начертано одно-единственное слово – «добро».
Я до сих пор храню эту коробочку, чудом уцелевшую после всех переездов и передряг. Чернила на донышке выцвели, приобрели желтоватый оттенок, но слово по-прежнему хорошо различимо. Кажется, с годами я начал понимать, что слово «добро» обладает всего одним – одним-единственным – смыслом, и именно тем, который вложил в него несчастный Родион Иванович из затерянного на краю света городка.
Синдбад Мореход
Перед смертью Катерина Ивановна Момотова велела позвать доктора Шеберстова, у которого лечилась всю жизнь и который давно находился на пенсии. Она вручила ему ключ от своего домика, свернутый вчетверо листок бумаги и попросила сжечь этот листок вместе с остальными.
– Они у меня дома, – смущенно пояснила она. – Только никому не говорите, пожалуйста. Я бы и сама… да видите – как все обернулось…
Доктор вопросительно поднял бровь, но старуха лишь виновато улыбнулась в ответ. Она была совсем плоха: умирала от саркомы. Лечащий врач сказал Шеберстову, что до утра она вряд ли дотянет.
На лавочке у входа в больницу покуривал участковый Леша Леонтьев, казавшийся рядом с громоздким Шеберстовым подростком в милицейском мундире. Его фуражка с выгоревшим околышем лежала в мотоциклетной коляске.
– Не желаешь прогуляться? – поинтересовался доктор, глядя поверх головы Леонтьева на мошек, круживших возле бледного уличного фонаря, вознесенного на позеленевший от сырости деревянный столб. – К Момотовой Кате.
– К Синдбаду Мореходу? Или она умерла?
– Нет. – Шеберстов показал участковому ключ. – Просила к ней заглянуть. Я прохожий, а ты все же власть.
Леша бросил окурок в широкую каменную вазу, заполненную водой, и со вздохом поднялся.
– Скорей бы зима, что ли…
И они неторопливо зашагали по плитчатому тротуару в сторону мельницы, рядом с которой и жила Катерина Ивановна, известная всему городку своей образцово незадавшейся жизнью.
Сюда, в бывшую Восточную Пруссию, она приехала с первыми переселенцами. Муж ее работал на бумажной фабрике, а Катерина Ивановна – прачкой в больнице. У них было четверо детей – двое своих, да двоих взяли в детдоме. Маленькая сухонькая женщина тянула большое хозяйство – огород, корова, поросенок, два десятка овец, куры да утки, ухаживала за прибаливавшим мужем (он был трижды ранен на фронте) и детьми. В пятьдесят седьмом лишилась ноги по колено – попала под поезд, когда встречала с пастбища телку. Из прачечной пришлось уйти. Устроилась сторожихой в детском саду. В том же году утонул в Преголе старший сын Вася. А через три года отмучился и Федор Федорович: не перенес операции на задетом осколком сердце. Дочери выросли и разъехались. Младшая Верочка вышла за пьяницу, вора и бродягу, с которым однажды, оставив сына бабушке, укатила на заработки в Сибирь и словно сгинула. Чтобы вытянуть мальчика, Катерина Ивановна бралась и за вязанье на заказ, пока пальцы артритом не скрючило, и за стрижку овец, и на все лето нанималась в пастухи. На деревянном протезе ей было нелегко угнаться за скотиной, но платили неплохо, да еще кормили иногда в поле, – она и не роптала. Мальчик вырос и ушел в армию, после женился и лишь изредка – к Новому году да Первому мая – присылал бабушке открытку с пожеланиями успехов в труде и счастья в личной жизни. Пенсия была крошечная. Как-то незаметно для себя Катерина Ивановна втянулась в сбор пустых бутылок – по пустырям, закоулкам, у магазинов, – вступая в ссоры с мальчишками-конкурентами, при виде ее оравшими: «Почем фунт старушатины!» – и перехватывавшими добычу. Катерина Ивановна сердилась, ругалась, но надолго ее гнева не хватало. В конце концов она нашла выход. С утра пораньше с мешком за плечами отправлялась за город в поисках бутылок, валявшихся по кюветам да в придорожном лесу. Невзирая на боль в ноге, она каждый день проделывала многокилометровые походы, возвращаясь поздно вечером с богатой добычей, вся в горячем поту и с запавшими глазами. Накрошив в глубокую миску хлеба, заливала его водкой и хлебала ложкой. Изредка после этого начинала напевать что-то тихим дребезжащим голоском. «Другая б на ее месте давным-давно померла, – говорила известная городская царица Буяниха. – А эта еще и не чокнулась по-настоящему». За свои бутылочные походы и получила Катерина Ивановна прозвище Синдбад Мореход.
Оглядевшись зачем-то по сторонам, доктор Шеберстов отпер входную дверь и жестом приказал Леше идти вперед. Леонтьев включил свет в прихожей и кухне.
– А чего она хотела? – крикнул он из комнаты. – Чего ищем-то?
Шеберстов не ответил. Он развернул сложенную вчетверо бумажку, которую ему дала вместе с ключом Катерина Ивановна, и лицо его побагровело и набрякло. В сердцах швырнув бумажку на кухонный стол, он пригнулся, чтоб не стукнуться головой о притолоку, и с шумным сопением остановился за спиною Леонтьева. Участковый задумчиво разглядывал обстановку второй старухиной комнаты. Неяркая лампочка без абажура освещала громадную груду бумаги, занимавшую едва ли не все свободное пространство.
– Она романы, что ли, сочиняла, – недовольно пробурчал Леонтьев. – Глянь-ка… – Он поднял с пола листок бумаги: – «Я вас любил, любовь еще, быть может…» – Недоуменно посмотрел на доктора: – И чего это, а?
Шеберстов переложил палку в другую руку и решительно отодвинул Лешу в сторону. Отдуваясь, втиснулся в узкую щель, где стоял стул с гнутой спинкой, и сел. Выдернул из бумажного вороха пачку листков и принялся читать.
– Да что же это такое? – повторил Леша, растерянно глядя на исписанный старухиными каракулями листок. – Неужели она…
Шеберстов сердито посмотрел на него снизу вверх.
– А ты думал, что душу черт выдумал?
До самого утра они разбирали бумаги, которые Синдбад Мореход просила уничтожить и почти пятьдесят лет таила от чужих глаз. Каждый день, начиная с 11 ноября 1945 года, она переписывала от руки одно и то же стихотворение Пушкина – «Я вас любил…». Сохранилось восемнадцать тысяч двести пятьдесят два листа бумаги разного формата, на каждом – восемь бессмертных строк, не утративших красоты даже без знаков препинания – ни одного из тринадцати старуха ни разу не употребила. Она писала, видимо, по памяти и делала ошибки – например, слово «может» непременно с мягким знаком в конце. Слово же «Бог» – вопреки тогдашней советской орфографии – всегда с большой буквы. В низу каждого листка она обязательно ставила дату и – очень редко – прибавляла несколько слов: 5 марта 1953 года – «помер Сталин», 19 апреля 1960 года – «помер Федор Федорович», 12 апреля 1961 года – «Гагарин улетел на Луну», 29 августа 1970 года – «Петинька (это был внук) родил дочку Ксению»… Несколько листков были обожжены по углам, некоторые – порваны, и можно было только гадать, в каком душевном состоянии она была в тот день, когда в очередной раз писала «Я вас любил…». Восемнадцать тысяч двести пятьдесят два раза она воспроизвела на бумаге эти восемь строк. Зачем? Почему именно эти? И о чем она думала, дописав стихотворение – «как дай вам Бог любимой быть другим» – и аккуратно выводя «помер Сталин» или «помер Федор Федорович»?
Под утро Шеберстов и Леша растопили печку и принялись жечь бумагу. Уже через полчаса печка нагрелась, в комнате стало жарко. Оба чувствовали себя почему-то неловко, но когда Леонтьев пробормотал: «А какая разница, человека жечь или вот это…» – доктор лишь сердито фыркнул. Один листок – тот, который дала ему Катерина Ивановна, – Шеберстов все же сохранил, хотя и сам не понимал – зачем и почему. Быть может, лишь потому, что на нем – впервые – старуха не поставила дату, словно поняла, что время не властно не только над вечностью поэзии, но даже над вечностью нашей жалкой жизни…
Пять-пять-пять
Школа дураков была одной из достопримечательностей городка. В конце августа сюда со всей округи, главным образом из деревень, свозили странно похожих друг на дружку туполицых мальчиков и девочек, которые, цепляясь за своих матерей и непрестанно жуя булки, толпились в магазинах, где им наскоро покупали одежду и обувь подешевле, и осаждали парикмахерскую – По Имени Лев, каменея лицом, быстро остригал их наголо, после чего они тянулись за реку, к двухэтажному зданию возле Гаража, где и располагалась школа-интернат для умственно отсталых детей – олигофренов. Жили они обособленно, но иногда их выводили погулять на луг, тянувшийся до Детдомовских озер, и у нас появлялась прекрасная возможность вволю подразниться и пострелять из рогаток по дуракам. Поскольку их воспитатели не очень-то бдительно следили за стрижеными, ребята постарше умудрялись отбить от стада дурочку помиловиднее – такая обычно за конфетку-другую охотно соглашалась утешить терзания юной плоти.
Родители редко навещали детей, сбагренных в школу-интернат. Люся Логинова была исключением. Она приезжала к сыну Мине не реже двух раз в месяц, удивляя даже директора школы азербайджанца Адилыча, который и после третьего стакана, когда вообще-то речь его становилась невразумительной, связно выговаривал: «Вот чем отличается мать от еб твою мать».
Жила она в маленьком лесном поселке километрах в двадцати от нашего городка. Родители ее разошлись и уехали, оставив девочку на попечение тетки, которая, конечно, была только рада, когда за Люсей стал ухаживать чубатый красавец Костя Логинов (уж больно много мыла потребляла девочка, страсть как любившая мыться, словно в роду у нее уток было больше, чем людей).
Вскоре Люся забеременела, и, как ни выкручивался Костя, родители принудили его жениться на сироте. В первую же ночь загорелся сарай с сеном, где уложили молодых, но радость Костина была недолгой: мучившаяся животом Люся всю ночь просидела в малиннике, издали наблюдая за пожаром.
Муж пил и бил жену так, что вскоре у нее выпали все волосы и она уже не могла появиться на людях без косынки или платка. Первенец оказался дурачком, в чем, впрочем, винили не только Люсю, но немножко и Костю. Она и сама иной раз начинала заговариваться и бессмысленно и бессвязно частить – получалось что-то вроде «пыть-путь-пять», за что товарки по свиноферме и дразнили ее – Пять-пять-пять. У них было любимое развлечение в день получки – выхватить у Люси деньги и заставить ее побегать за хохочущими женщинами. Наконец обессиленная Люся бухалась на колени перед бабами и, театрально протянув руки к обидчицам, начинала со слезами упрашивать: «Девушки-голубушки, не ради себя прошу, но ради сыночка маленького, неразумненького…» Бабы отдавали деньги, плача, обнимая Люсю и называя ее вороной. Чтобы утешить женщин, она читала стихи собственного сочинения. Товаркам нравилось.
Люся была известной в поселке поэтессой. Однажды заведующий клубом одноногий старичок Животов, услышав ее стихи, велел ей выступить со сцены на концерте после лесхозовского профсоюзного собрания. А чтобы она поменьше боялась, налил ей водки в карандашницу. Выйдя на сцену и от волнения ничего перед собою не различая, она прокричала в пустоту:
Зал от неожиданности замер, недоуменно глядя на невысокую, щуплую, с пухлыми детскими коленками женщину, а потом разразился аплодисментами, «которым позавидовал бы даже Пушкин», как выразился потом старик Животов.
С того вечера Люсино выступление стало непременным номером всякого концерта в клубе, и всякий раз ее благодарили дружными рукоплесканиями.
Сосед Виктор Манохин, работавший на трелевочном тракторе, однажды даже сказал Косте Логинову: «Не мое, конечно, дело, но ты бы бросил ее бить, а то нервы у меня слабые – могу и заступиться». Узнав об этом, Люся перепугалась до икоты, но после этого Костя и впрямь стал бить ее реже, а потом и вовсе махнул рукой и уехал на заработки за Урал.
Оставшись одна – Миню уже сдали в интернат, – Люся жила тихо и бедно: свиноферма, да стихи, да поездки в город – к сыну. Завидев издали Виктора Манохина, убегала домой, запиралась на все замки и, сидя на полу в прихожей с закрытыми глазами, лихорадочно бормотала свое «пять-пять-пять», боясь, что сосед направляется к ней, а у нее не прибрано, и угостить нечем, и лифчик с разными пуговками – одна маленькая белая, а другая черная и крупная.
Когда же Виктор и впрямь сказал, что заглянет вечером на огонек, Люся вымыла пол с мылом, приготовила щи с мясом и даже пришила к своим застиранным трусикам кружева, – но, сняв косынку и внимательно посмотрев на себя в зеркало, решила Манохину не открывать и, как он ни бился в дверь, не открыла, а кружева с трусиков – спорола.
Через год вернулся Костя. Был он сер, пьян и нехорошо кашлял по ночам. Денег он не привез, а привез серый кусок кимберлита, «чтоб ты, дуреха, знала, из чего алмазы выколупывают».
На радостях Люся предложила мужу навестить сына, но Костя хмуро отказался: «Сама такого родила – сама и паси».
Люся села в автобус, который дважды в день проходил через поселок, и отправилась в гости к Мине.
Была холодная весна – с ясным небом и колким блеском полой воды, плескавшейся у дамбы, по гребню которой, ежась от ветра, гуляли Люся и Миня. Мальчик непрестанно жевал копеечную булку, купленную ему матерью в Белой столовой. Суетливо поправляя на сыне то пальто, то шарф, Люся торопливо рассказывала ему об отце, вернувшемся из диких сибирских краев, о поселковой жизни и о жизни будущей, которая непременно будет счастливой – хотя бы только потому, что она – будущая. Потом она достала из кармана скатанную в тонкую трубку бумажку, усадила Миню на скамейку и встала перед ним с театрально воздетой рукой. Она всегда приезжала к сыну с новым стихотворением. Мальчик сонно слушал, жуя булку, и на его щеках и подбородке шевелились приставшие крошки. Этим же стихотворением Люся особенно гордилась – во-первых, потому, что его ей заказал старик Манохин для надгробия погибшей внучки (и даже пообещал заплатить), а во-вторых, оно ей просто понравилось. Глядя поверх Мининой макушки, она прочла нараспев высоким голосом: