Она узнала голос учителя пения и танцев Михаила Любимовича Старцева и, не оборачиваясь и сжавшись, с жутким воем бросилась к дверям, возле которых аккуратно, носок к носку, ждали ее ботинки с тщательно разложенными шнурками.
Дома, заперев двери и окна, она забралась под суконное одеяло и всю ночь бессонно продрожала, сунув голову под подушку и лишь изредка в отчаянии выстанывая: «Господи Боже мой!..»
Михаил Любимович Старцев утверждал, что предки его были бродячими артистами, а сам он выступал в столичных театрах оперы и балета и не умеет жить в городках вроде того, в который его каким-то бесом занесла судьба. Но поскольку слова его разили перегаром, а через прореху в неглаженой рубахе виднелось вислое брюшко, люди тотчас утратили к нему всякий интерес. Он снял комнату у Граммофонихи, по вечерам напивался в Красной столовой, где, впрочем, под гармошку Кольки Урблюда однажды с чувством исполнил арию варяжского гостя и без аккомпанемента – песню про сатану, который правит бал, пока люди гибнут за металл. В конце концов ему дали место учителя пения в школе, где он заодно вел кружок танцев и руководил хором. Иногда по пьянке Михаил Любимович заглядывал к женщинам, имена которых в городке давно стали нарицательными.
Анна Ионовна всегда сторонилась Старцева, а после того случая в актовом зале, едва почуяв – нюхом – его приближение, пряталась в заброшенном склепе на кладбище, где завхоз хранил ведра, метлы и запасы мела. Она садилась на мешок с мелом в темном углу и тупо ждала, когда уляжется стыдное волнение и она сможет, заперев на висячий замок чугунные двери склепа, вернуться в школу.
Но бес не оставил ее в покое и на кладбище.
– Можешь не отвечать, но выслушай, – услыхала она голос Старцева за чугунной дверью. – Я могу научить тебя танцевать, данные у тебя есть, хотя заниматься этим начинают лет в пять, а то и раньше. Только не в сорок. Сегодня суббота, вечером у меня хор. Если хочешь, приходи завтра вечером. Обещаю: пальцем не прикоснусь. А не хочешь – как хочешь. Только платье другое надень: в картофельных мешках не танцуют.
Ночь с субботы на воскресенье Анна Ионовна не спала. Она дрожала то от гнева («Сорок лет! Картофельный мешок!»), то непонятно отчего.
Еще не рассвело, когда она с бумажным свертком в руках проникла в школу, поднялась в актовый зал, заперлась изнутри и принялась надраивать пол. Несколько часов кряду она работала с таким неистовством, с таким остервенением, что выбилась из сил. Спрятавшись за плюшевой кулисой на сцене, подложила под голову бумажный сверток и уснула. Ей приснился Михаил Любимович, который с кряхтением снимает ботинки, пропотевшие носки и со стоном облегчения шевелит пальцами. От ужаса она проснулась и услыхала голос с балкона:
– Анна свет Ионовна! Ну не буду же я вас искать, как рыцарь принцессу в заколдованном замке! А ну брысь пред мои светлы очи!
Свинцерева осторожно выглянула из-за кулисы: Старцев стоял на балконе и, судя по всему, был не очень пьян.
– Ага, вот вы где! – Он взмахнул рукой. – Итак, антре ан данс! – После паузы, разглядев новый наряд Свинцеревой, он сглотнул и со вздохом сказал: – Пусть так. Но ботинки придется снять.
По воскресеньям Старцев учил ее двигаться, прыгать через скакалку и доставать прямой ногой до уха. Пришлось ей обзавестись трико и тапочками, смахивающими на балетные. Раздвинув ноги ножницами, она на пуантах стремительно мчалась через паркетное озеро, пылавшее ярким голубым светом, то вскидывая руки (научилась подмышки брить), то резко разводя; прыгала, изгибалась, а иногда и больно падала, но не жаловалась.
– Зрителей у тебя нет и, наверное, никогда не будет, – хмуро говорил Михаил Любимович, обычно сидевший на сцене с длинной гибкой линейкой на коленях – ее он безжалостно пускал в ход, объясняя ученице грамматику хореографии. – Я не в счет. А у танцора только два способа понять, на что он годится: танцевать перед публикой – либо перед Богом. Павловой или Нижинскому то и другое удавалось, но это – чудеса. Тебе остается танцевать перед Богом. Вот и вообрази, что ты вызвана на Страшный Суд и должна руками-ногами объяснить, кто ты такая.
Анна Ионовна слушала, стиснув зубы. В Бога она не верила, да и какой там Страшный Суд? Страшный Суд будет, если кто-нибудь в школе и городке пронюхает о ее занятиях со Старцевым. И так уже люди начинали оглядываться, замечая, видимо, изменившуюся ее походку и осанку, хотя Анна Ионовна по-прежнему носила мужские ботинки, юбку до пят и кофту-самовязку.
Михаилу Любимовичу нравилось, как ей удаются прыжки, но стоило ей опуститься на пол, как он начинал ворчать:
– Заднюю ногу держи! Держи! Это не рыбий хвост, а нога! И что за манера всем весом бухаться на носок? Ты в полете думай, что приземляешься на тонкий лед. Или на взбитую пуховую подушку, на которой и следа не должно остаться! Это – искусство, а у тебя… Свинцовая баба! Имя у тебя больно тяжелое, а у танцора в полете нет имени. Полет! Я после спектакля приходил в гримуборную и видел в зеркале не себя – черт знает кого и имени никакого. Ладно, давай чаевничать.
Умотанная до предела Свинцерева ставила чайник и раскладывала на сцене бутерброды. Она давно научилась пить чай только свежий и горячий донельзя, хотя потела от него, в чем и призналась учителю.
– Потей, покуда над тобою еще безоблачна лазурь! – со смехом отвечал он. – Играй с людьми, играй с судьбою… и что-то там еще буль-буль!
– Ты – жизнь, назначенная к бою, ты – сердце, жаждущее бурь… – без выражения поправляла его Анна Ионовна. – Красиво и страшно. Как будто перед тобой вдруг распахивают дверь и кричат: «А ну входи!» А куда и зачем – не говорят. Но хочется… и страшно!..
– Э, Аня, не задуривай себе голову! – Михаил Любимович прикладывался к бутылке, принесенной с собою, и запивал водку чаем. – Это сначала кажется: двери! Залы, аплодисменты, цветы, поклонники! А в конце концов остается одна дверь – в сортир с разбитым унитазом, дергаешь цепочку – и ухает твое лебенсгешихте в ржавую трубу с воем и бульканьем. Ведь такие танцоры, которые могут что метлу, что звезду станцевать, – раз в сто лет рождаются. А остальные… – Он быстро пьянел, но Анна Ионовна не обращала на это внимания: слушала молча и внимательно. – И меня в лауреаты выдвигали, да вот рылом не вышел… А я! – Он вскидывал руки, выпрямлялся на стуле и со строгим лицом поводил плечом. – Когда-то ведь и я не метлой – звездой был! Один-единственный во всем мировом балете испонял хет-трик-па-де-труа с двойным тулупом вполоборота! От двух бортов в лузу! – Он вперял грозный взгляд в бесстрастное лицо Свинцеревой. – Уланова на коленях умоляла… а я говорю: врешь, Галя, быть звездой – это тебе не жук чихнул! Налей еще чаю.
Анна Ионовна наливала чаю, пока Михаил Любимович приканчивал водку.
– Ты не бурбонься, Аня, ей-богу, не надо. Ноги у тебя сильные и красивые, фигура выставочная, руки – ласточкины крылья, это тебе не лебедиха какая-нибудь сраная… Только волосы тебе надо отпустить и распустить по плечам, чтобы лицо слишком узким, иконописным не казалось: в настоящей танцовщице мадонны и бляди должно быть поровну. По-ров-ну! – Он поднимал указательный палец. – Ибо мадонна не танцует, а блядь не летает. По-ров-ну! Тогда – тип-топ… и топ-топ… А главное – ты врать не умеешь. Балетное вранье – особое: оно танцора по рукам-ногам вяжет, я-то знаю…
Однажды он попытался ее облапить, но Свинцерева так свирепо двинула его локтем, что Михаил Любимович упал и разбил нос до крови. Анна Ионовна помогла ему подняться и даже проводила до дома.
– Извини, – сказал он на прощание. – Мне уже даже веника не станцевать, а тебе… Тебя я просто не понимаю: зачем тебе это? Извини: раньше надо было спросить…
– Вы предложили – я согласилась.
– Прыгаешь ты больно здорово, вот и я раздухарился… а так – все зря… Извини.
Перед сном или в садике перед клеткой, в которой по-прежнему валялась растрепанная кукла, Анна Ионовна и сама пыталась ответить на этот вопрос: зачем ей все это нужно? Все эти прыжки, повороты, скольжения… И без них с ведром да шваброй так за неделю наломаешься – только б до дома доползти. Но без воскресных занятий и даже без пьяных излияний Старцева уже не могла представить свою жизнь. Только и всего. Что выросло, то и выросло. Не ножом же отрезать.
Освободив комнату покойного брата от ветхой рухляди и дочиста ее отмыв, она выкладывала на середину взбитую пуховую подушку и прыгала на нее, но всякий раз, естественно, проминала ее до пола. Свинцовая баба, угрюмо думала она, взбивая подушку. И снова прыгала. И так до изнеможения.
Размышляя о человеческом организме, она пришла к неутешительному выводу: вся его тяжесть сосредоточена в душе. Засыпая, она настраивала себя на полет птицы, тополиного пуха или даже облака, но души от этого не прибывало, а свинца не убывало. «Я есть то, что у меня есть: тяжелая память об отце и матери, о брате, о серой жизни. Куда денешься от памяти? Или от имени? Это ведь только в танце память становится бестелесной. Значит, я есть свинец».
Как ни странно, о занятиях ее никто даже не догадывался, – быть может, потому, что давным-давно Анна Ионовна ни у кого не вызывала никакого интереса, – тем сильнее была поражена вся школа, от директора до первоклашки-шмыгоноса, когда она пришла без коричневого платка, с длинными волосами до плеч. От удивления даже не сразу обратили внимание на скромненькое серое платье и дешевые туфли, заменившие старушечье тряпье и мужские ботинки.
– Словно помирать собралась, вы меня простите, – брякнул в учительской астроном Марков. – Ну не влюбилась же! Такие не влюбляются, а замуж выходят.
И никто не заметил, когда и куда исчезла из ее садика клетка с куклой.
Однако никаких других изменений в жизни Анны Ионовны не произошло. Она по-прежнему с утра до вечера мыла-драила школьные коридоры и классы, на детей и взрослых взирала бесстрастно, без улыбки, – разве что не леденила больше взглядом шустрых мальчишек и не горбилась при виде мужчин, норовя поскорее прошмыгнуть мимо, – шла себе, словно не отличая мужика от вороны.
– У меня такое чувство, – задумчиво проговорил как-то в Красной столовой дед Муханов, – будто она где-то себе новую задницу купила. Или сиськи. И не по дешевке!
– Это бывает, – кивнула за стойкой Феня, вытирая тряпицей пивную кружку. – Когда женщина не только женщиной себя вдруг начинает чувствовать, но и человеком. – И со вздохом добавила: – Опасное это дело, новая жизнь: это как горбом обзавестись или ослепнуть.
– Хрен редьки не толще, – заключил Колька Урблюд, с трудом оторвав голову от стола. – Все ведь от руки зависит, от пальцев.
В тот день у железнодорожного переезда народу собралось много – кто с работы, кто на работу, – поэтому в свидетелях недостатка не было. Как только отгрохотал товарняк и поднялись шлагбаумы, из боковой улицы с ревом двинулись тяжелогруженые лесовозы. Люди прижались к заборчику, в конце которого, у лужи, Анна Ионовна мыла свои туфли, – и вдруг кто-то закричал, и все увидели ребенка, пытавшегося на четвереньках уползти от надвигавшегося грузовика, и перекошенное лицо шофера, напрасно пытавшегося остановить свою тяжеленную машину, в которую сзади врезался такой же лесовоз, поверх кабины которого со скрежетом двинулись бревна. Отшвырнув туфли, Анна в мгновение ока крутанулась на расставленных циркулем ногах, одним прыжком достигла переезда, вторым – уже с малышом на руках – взлетела над головами ошалевших зрителей и – поплыла в пахнущем цветущей липой воздухе над грузовиками, людьми и деревьями, – в наступившей внезапно тишине люди вдруг почувствовали, как ноги их отрываются от земли, и, онемев то ли от ужаса, то ли от восторга, поднялись в воздух – Буяниха с прижатой к груди кошелкой, полной яиц, дед Муханов, схватившийся обеими руками за карман с получкой, Колька Урблюд с зажмуренными глазами, с утра залитыми водкой, Машка Геббельс, буфетчица Феня, смешно перебиравшая красивыми толстыми ногами, Граммофониха с теленком на веревке, парикмахер По Имени Лев, кто-то еще в обнимку с кем-то… Длилось это, может, полминуты, а может, и меньше, но когда люди опустились на лужайке возле босоногой Анны с младенцем на руках, никто не смог вымолвить ни полслова, хотя пульс у Буянихи был в норме – проверила по приземлении первым же делом.
Пьяненький Михаил Любимович Старцев сбегал за туфлями и помог Анне Ионовне обуться, после чего она, улыбнувшись на прощание свидетелям, отправилась домой – легкой походкой, с младенцем, тотчас уткнувшимся ей в плечо и сонно засопевшим.
– Чей ребенок-то? – шепотом спросила Машка Геббельс. – Не с неба ж свалился.
Родителей ребенка, однако, не обнаружили ни в тот день, ни на следующий, ни через месяц.
А вечером к Анне Ионовне пришел трезвый Михаил Любимович Старцев.
– Вот и все, Аня. – Он сел на стул посреди комнаты, покосился на лежавшую на полу пуховую подушку. – Пора кончать наши занятия, а мне – уезжать отсюда. Не знаю даже почему, но – пора. – Он извлек из кармана пиджака конверт и протянул Анне: – Потом почитаешь. Курить можно?
Ребенок спал в соседней комнате, поэтому Анна Ионовна разрешила гостю курить.
– Пора… да, пора… Отоврал свое, больше мне тебе и наврать-то нечего – исчерпался, – пора… Да и чему я тебя научу еще? – Он строго посмотрел на кончик сигареты. – Никогда никаким артистом я не был, Аня. Служил в цирке, прыгал в кордебалете да спивался, пока не выгнали. Была жена – любил, правда. Всегда в пиджаке для нее письмо носил на случай своей смерти. Одна страничка, и вся про любовь. И красивым почерком – «прощай навеки». Вот как любил. То есть глупо, конечно. Спился – она меня бросила. Были другие женщины, и для них тоже такие же письма с собой носил, а потом вынул всю пачку, расхохотался до слез – и сжег разом. Освободился. А сегодня, когда все это… сел да и написал тебе про все на прощанье. То есть можешь даже не читать, а сразу бросить в печку: уже рассказал. Про любовь там ни слова, клянусь. – Он встал, с недоумением уставившись на кепку, смятую в потной руке. – Хотя все, что было между нами… может, это-то как раз и было… может, в первый раз и в последний… да я сам себе давно привык не верить…
– Я знаю, что вы все врали, – сказала Анна Ионовна. – С самого начала знала. Просто молчала. Ну и что? Лжецы лгут да лгут, и так залгутся, что иногда такую правду выговорят, что никакому правдолюбу не снилась. Так моя мама безумная говорила. А я ей всегда верила. – Она встала. – И зачем вам уезжать? Вы же главного-то так и не видели.
– Главного? – Михаил Любимович растерялся. – Все видели, и я видел…
Анна с улыбкой покачала головой.
Она отошла к двери, постояла несколько секунд с закрытыми глазами – и вдруг легко прыгнула и опустилась на пуховую подушку левой ногой. Замерла на несколько мгновений. Встала на правую, согнув левую в колене.
Михаил Любимович перевел взгляд с ноги на подушку, на которой не осталось даже намека на вмятину.
– Боже… – прошептал он. – Но это же не я…
– Вы, – сказала Анна. – Все – вы. Я – это уже вы и только вы. Потому и я, что вы. Письмо я действительно сожгу и читать не буду. Не хочу. – Она взяла его за руку. – Пойдем чай пить, а то перекипит. И тихонько, Миша, не разбуди малыша: он спит. А на лбу у него мотылек спит. Крошечный, золотой… как звездочка… Куда ж тебе уезжать после всего этого? Некуда.
– Тупик, значит, – пробормотал Старцев, едва выдерживая взгляд улыбающейся Анны. – Мотылек…
– Нет, тут дверь – не споткнись о порог.
И еще раз посмотрев на подушку, светившуюся белизной на полу, он на цыпочках последовал за Анной в кухню, где уже вовсю бушевал чайник.
– А что у тебя за фокус с подушкой? – осторожно поинтересовался Старцев, пригубив чаю. – Ни в жизнь бы не поверил, если б сам не видел.
– Я есть то, что у меня есть: душа. – Анна покраснела от смущения. – Вы только не пугайтесь, пожалуйста, ведь я и сама не знаю, где она находится, душа эта. Честное слово.
Михаил Любимович внимательно посмотрел на нее и едва-едва удержался от улыбки: уж он-то с полувздоха мог отличить ложь от правды. Тем более – первую ложь в жизни Анны Ионовны Свинцеревой.
Все больше ангелов
После смерти вдового сына старуха Стефания осталась в доме с внуком Иваном, мужчиной молодым, туго соображающим и основательным. Вскоре он женился, обзавелся хозяйством – корова, свиньи, куры, индюки и кролики – и сыном Витей. После чего жена его громко сказала, глядя на приколотый к стене календарь, что и троим в доме не повернуться, а четвертая им – «нет никто».
Старуха Стефания тотчас собрала пожитки в узел и убралась в дощатый сарайчик-дровяник, притулившийся к кирпичной стене свинарника. Иван принес ей раскладушку и, наморщив большой белый лоб, раздумчиво проговорил:
– Как же ты зимовать тут будешь?
Стефания улыбнулась ему двумя передними зубами:
– Как-нибудь, Ваня. Ты только мною сердце себе не рви.
В этом дощатом сарае она и прожила несколько лет, выбираясь во двор очень редко – чтобы не сердить Иванову жену, которая говорила:
– Вы, баба Стефа, сидели б себе в сарайке тихо, а то соседи скажут, что мы вас не уважаем.
Целыми днями старуха, пристроившись на чурбачке, наблюдала через щелку в двери за дворовой жизнью – за курами и утками, за кобелем, чесавшим лапой лоб, за голубями и воробьями…
Подросший правнук Витя однажды увидел глаз в щелочке, открыл дверь и познакомился со старухой. Ему понравилось таинственно сидеть в пахнущем древесной прелью полутемном сарае и вполголоса беседовать с прабабкой.
– А хорошо тебе в прошлом жилось? – вопрошал Витя.
– Плохо. Все время только о еде и думала, а Бог велел думать – о пропитании. – Старуха вдруг улыбалась мальчику двумя зубами. – Но сны бывали хорошие, врать не стану. Ласковые были сны, мужские…