Все проплывающие - Юрий Буйда 40 стр.


В доме жили десятка полтора семей, но Вероника ни с кем не сближалась. Их жизнь не вызывала у нее никаких чувств, кроме презрения. Сплошные заросли сараев под толевыми крышами. Свиньи, коровы, кролики, куры. Садики-огородики, сползавшие в болотистую низину, отгороженную от реки высокой дамбой. И общественный туалет на две двери за сараями. В мужском отсеке всегда висел отрывной календарь, который ежегодно менялся на свежий слепым стариком по прозвищу Голова. Он внимательно следил, чтобы листок с численника отрывался каждый день, хотя никто не мог понять – зачем.

«Слепого не проведешь, – бормотал он, водя пальцем по календарному листку. – Соврать ему можно, обмануть – ни Боже мой. Красный. Воскресенье, шестое, а срали будто пятого».

Старик он был склочный, и печник Сергеюшка однажды в отместку Голове вмазал бутылочное горлышко в печную трубу – при малейшем ветерке печь дико подвывала. Жалели его разве что из-за сына-пропойцы, который однажды зарядил ружье рисом и выстрелил себе в сердце, оставив отца одного на всем свете. Впрочем, Голова лишь скептически похмыкивал: «А на что еще нужны старики? Пугать детей и давать свидетельские показания».

Летними вечерами старики и старухи выбирались на лавочки под деревьями. Голова и старуха Плюшка устраивались за деревянным столом перекинуться в карты. «Сдавай от сердца, черт нестроевой! – командовала Плюшка. – И чтоб без мухлежа!»

«Ах, ваше тухлейшество, – холодно цедил Голова. – Вы, наверное, слыхали, что прошлой зимой Машка Геббельс сожрала злую собаку? Похоже, вы следующая».

«Меня если только на пуговицы! – Костлявой желтой лапкой Плюшка бросала карту на стол. – У меня – коституция».

«Мы вашу десятку валетиком, пидорасиком. А у вас что есть?»

«У нас есть чем потресть – а вот помахать нечем».

– У меня зубы разбаливаются от этой жизни! – Вероника захлопывала кухонное окно и закуривала папиросу.

– Да они-то свое отжили, – отвечала Катя, – а вот нам еще жить…

– Не вздыхай на каждом шагу, как больная корова, а – живи!

– Как ты, что ли? Я и есть больная…

В последнее время она все чаще оказывалась в больнице, и доктор Шеберстов как-то предупредил Веронику, что у сестры «все это очень серьезно». Жалко было ее, но и думать постоянно о плохом не хотелось.

– Ничего, вот оклемаюсь у вас тут – и уеду. В Москву либо в Питер.

И уходила в свою комнату, где решительно усаживалась за неудобный шаткий столик и принималась сочинять очередное письмо. Раз в неделю она опускала конверт в почтовый ящик, – но сама писем никогда не получала. На язвительные вопросы сестры не отвечала и ничего ей об адресате не рассказывала. Это была ее тайна.

Иногда же уходила на дамбу, купалась в полном одиночестве, дремала на прихваченном с собой желтом суконном одеяле со следом от утюга. А прежде чем вернуться домой, вставала на гребне дамбы спиной к солнцу и широко разводила руки, чтобы полюбоваться своей вытянувшейся, легкой, прекрасной тенью… Вероника закрывала глаза, ей казалось, что это она сама – легкая и прекрасная тень, вольно летящая в теплом воздухе летнего вечера.


Прошел год, как Вероника поселилась у сестры, – вернулся Катин муж Дикий Василий, мужчина рослый, крупный, рыжий, с красноватым лицом и с чем-то таким же красным во взоре. Вероника и не предполагала, что в доме такие скрипучие полы – они едва не стонали, отзываясь на поступь хозяина.

– Ты хоть бы телеграмму! – Катя бросилась ему на шею. – Вася, соколик!

«Соколик» же тем временем внимательно разглядывал Веронику, которая была в ярко-желтом кимоно с иероглифами.

– Приветик, родственник! И за что же тебя Диким прозвали?

Он усмехнулся:

– Узнаешь. Это я тебе обещаю.

У Вероники внезапно скрутило живот, и она убежала в свою комнату. Заперлась. Рванула из-под койки ночной горшок и со звоном села.

– Ну и ну, – прошептала наконец она. – Попался цыпленок в медвежью берлогу.

«Уезжать, и сейчас же! – решила она. – В Москву первым же поездом!» Она представила, как мчится курьерским на восток: поля, перелески, подслеповатые домишки, и вот по радио объявляют, что поезд прибывает в столицу нашей родины, и она спрыгивает на перрон Белорусского вокзала со своими фанерными чемоданами. «Не могу ли я вам помочь?» – щелкает каблуками блестящий офицер, грудь в орденах, бледное золото погон. И вот перед нею распахивается дверца роскошного лимузина. «Куда?» – «Ах, я думала остановиться в «Метрополе». – «Могу ли я предложить свое гостеприимство?» И с замершим от счастья сердцем Вероника заснула на горшке.


Спустя неделю муж отвез Катю в больницу, и когда Вероника, вернувшись со службы, узнала об этом от соседки, она тотчас сообразила, что сегодня произойдет. Согрела воды в большой кастрюле, вымылась с ног до головы, выбрила подмышки, облачилась в свежую сорочку, вылила на себя остатки бережно хранившихся заграничных духов и спокойно легла, оставив настольную лампу включенной.

Ждать пришлось недолго. Услыхав стон половиц под хозяйскими ножищами, Вероника картинно приподнялась на локте и придала лицу чуточку насмешливое выражение.

– Она же услышит, – услыхала она женский сдавленный голос. Это была соседка Люба Лютикова. – Васька, больно!

– До нее я еще доберусь, никуда не денется, – возразил Дикий Василий. – А до тебя давно хотел добраться.

– Ой! – пискнула Люба. – Васенька!..

Вероника уснула только под утро.

А утром он ее разбудил, навалился и, дыша перегаром, прорычал:

– Дождалась Дикого? На!

Женщина закричала от чудовищной боли.


Днем она сожгла все неотправленные письма, твердо решив покончить счеты с жизнью. Выпить какую-нибудь гадость? Но гадости в доме не нашлось. Да ведь врачи еще и спасти могут, такой случай в городке был: Лена Молокоедова выпила от несчастной любви уксуса – пищевод и желудок сожгла, но до того света ей добраться не дали. Позору-то… Повеситься? Тоже не годилось: Веронике рассказывали, что перед смертью висельники обязательно обделываются. Застрелиться? Ружья нет. Броситься под поезд? Вероника боялась звероподобных паровозов. Утопиться? Так она плавает как утка.

Наконец ей стало смешно. Она бросила в сумку желтое суконное одеяло с подпалиной от утюга и отправилась на реку. Боль в низу живота поуменьшилась, и шагалось легко. «Чего это я улыбаюсь, дура полоротая?» И продолжала улыбаться.

Искупавшись, долго спала на берегу, проснулась от вечерней прохлады – свежая, сильная, спокойная. Легкая и прекрасная, как тень. Божественно пустая. «Мечта – существо, опасное для человека» – то ли вспомнилось где-то вычитанное, то ли сама придумала…


Через семь месяцев умерла Катя, а через десять Вероника родила девочку. Катя видела, как у сестры растет живот, но молчала. Дикий Василий устроился слесарем в пригородном совхозе, что ни день приходил пьяным и иногда поколачивал жену, но не часто. Он ничем не выделялся среди тех жителей городка, которые не задумывались о смысле жизни, руководствовались формулой «Человек человеку никто» и ставили перед собой цели, которым не позавидовали бы даже жуки-древоточцы. Впрочем, у него были камни в мочевом пузыре. «Жемчуга растут, – хмуро посмеивался он. – Пусть звенят».

Валерия родилась с крестообразной родинкой на ягодице, и осмотревшие ее дворовые старухи неодобрительно заметили: «Крест на жопе – не к добру». Вероника раздраженно посмеялась над старыми воронами, но все же попробовала вывести родинку: прижигала ляписом, мазала соком чистотела и одуванчика, даже колола швейной иголкой – ничего не помогло. Махнула рукой.

Рождение дочери мало что изменило в ее жизни. Девочка была как девочка, крупная, подвижная, не отличавшаяся особым умом, – что ж. Мать не травила ее мечтами об иной, прекрасной жизни, лишь однажды сказала: «Подрастешь – уезжай, здесь жизни нет».

Она по-прежнему служила в фабричном буфете, курила, причмокивая пухлыми черными губами, но ухажеров больше у нее не было. Она расплылась, дома ходила в ситцевом халате и галошах на босу ногу. Помогала мужу по хозяйству, таская в свинарник ведра с кормежкой для хрюкающего зверья. Спокойно откликалась на Верку и уже давно с молчаливым отвращением принимала его домогательства. «Больно мне там…» – «Тогда сама знаешь…» Макнув свой «хрящик» в сахарницу, муж ставил ее перед собой на колени.

После этого Вероника напивалась.

Она научила Леру плавать, они вместе ходили купаться на дамбу, и однажды Вероника показала дочери тень. Лера с удивлением смотрела на мать, наконец спросила:

– А почему же все-таки тень?

– Потому что тень красивее человека.


И лишь однажды в ее полужизни случилась яркая вспышка. Когда как-то ночью пьяный Василий навалился на Леру, Вероника схватила шило и со всего маху воткнула мужу в задницу. Он с воем свалился на пол.

И лишь однажды в ее полужизни случилась яркая вспышка. Когда как-то ночью пьяный Василий навалился на Леру, Вероника схватила шило и со всего маху воткнула мужу в задницу. Он с воем свалился на пол.

– Еще раз попробуешь, я тебе ночью это шило в глотку воткну! – трясясь от ярости, закричала она.

Василий после той ночи недели две хромал, но никому не рассказал ничего и Веронику пальцем не тронул.

– Бойся его, Лерочка, просто бойся, и все, бойся бессмысленно, пожалуйста, – шептала она дочери. – Его недаром Диким зовут. Я один раз не остереглась, замечталась – без жизни осталась…


И вот теперь она сидела в кухне, прислушиваясь к дыханию дочери за дверью, курила и думала о смерти. Она нисколько не жалела Дикого, она думала о своей смерти. Спокойно и даже равнодушно, как о жизни. Думала ни о чем.

Дочку она подняла затемно. Наскоро попили чаю. Побросали вещи в фанерный чемодан с почернелыми железными уголками.

– Уродище, конечно, – пробормотала Вероника, – но кто ж думал, что ехать придется… Приедешь – выбросишь. Деньги спрячь. Не пиши мне и никому не пиши. И не носи лилового – старит…

Посадив дочь на поезд, она пошла домой кружным путем, дамбой мимо шлюза. Внизу, у среза воды, сгрудились мужчины с баграми, среди них она узнала участкового Лешу Леонтьева и облегченно вздохнула.

До приезда Леонтьева она успела дожечь оставшиеся письма, вымыться, переодеться и собрать сумку с вещами.

Выслушав участкового, твердо проговорила:

– Лера тут ни при чем, Леша, даю тебе честное слово. И не ищи ее, ну пожалуйста. – Поглотала, пытаясь справиться с удушьем. – Это моя жизнь, только моя.

Леша долго молчал, разглядывая свои сапоги, наконец тяжело поднялся.

– Какая ж это жизнь, Вера… Ну, раз ты так решила, пошли, у меня мотоцикл. С коляской.

Верка – вся боль и бессмысленность жизни – исчезла навсегда. Говорили, что умерла в тюремной больнице. Вероника – осталась. Легкая, прекрасная, божественно пустая тень ее…

Свинцовая Анна

– Анна Ионовна является Фобосом и Деймосом нашей школы, – с боязливой улыбкой говорил учитель астрономии Марков, когда Свинцеревой не было поблизости. – Ей бы в мужья Марса помордатее да подрачливее. Но ведь если такая и выйдет замуж, то обязательно за соплю сопливую, тлю подкаблучную… Таков закон природы!

Но в природе пока не встречалось ни сопли сопливой, ни тли подкаблучной, которые поспешили бы предложить руку и сердце угрюмой школьной уборщице Анне Ионовне Свинцеревой, даме мрачной, носившей грубые мужские ботинки, темно-коричневые юбки до пят и черные кофты ручной вязки. Из-под надвинутого на лоб коричневого в клеточку платка она взирала на мир такими бесстрастными глазами, что мир с его людьми и машинами сворачивался до той главы в учебнике зоологии, где рассказывалось о бессмысленных насекомых.

Дети боялись черно-коричневой Анны Онны, которую за глаза звали Свинцовой бабой или в лучшем случае Свинцовой Анной. С утра до вечера она подметала и мыла школьные коридоры, классы, туалеты, не пропуская даже крашеные стены, на которых ученики при помощи мела упражнялись в знании русского языка и анатомии женского тела. Стоило ей пройтись со шваброй по коридору, как звучал звонок и сотни беспокойных созданий с криком вырывались на перемену, бездумно растаптывая только что надраенный до блеска порядок. Сцепив зубы и едва удерживаясь от стона, Анна Ионовна замирала где-нибудь в углу, но на виду, переживая каждый след на полу как личное оскорбление мирового порядка и совершенно не понимая, почему все эти создания так быстро передвигаются, вместо того чтобы, робко прижимаясь к стенам, тихонечко проследовать по нужде – в буфет или в туалет, – а остальным и вовсе не следовало бы покидать классы беспричинно. Нельзя же признать причиной желание десять минут угорело носиться по школьному двору, чтобы, испачкав обувь и ничего полезного так и не сделав, вернуться за парту. Когда недоумение ее достигало точки кипения, она хватала какого-нибудь особенно шустрого мальчишку за плечо и свинцовым своим голосом говорила: «Ну что ты носишься, будто жопу потерял!»

В благодарность за десятилетнюю безупречную службу ей в торжественной обстановке вручили почетную грамоту и огромную, размером с годовалую хулиганшу, куклу в ярком нейлоновом платье и с алым бантом в золотых волосах. Анна Ионовна смущенно приняла грамоту и неловко взяла куклу, которая вдруг закрыла стеклянные глаза и внятно выговорила по слогам: «Ма-ма». Свинцерева заплакала и ушла домой, смутив директора и учителей.

– А ведь ей всего двадцать шесть, – задумчиво сказал учитель астрономии. – Ни мужа, ни детей, ни радости. Космос!


В безвоздушном пространстве, в котором Анна Ионовна путешествовала молча и с бесстрастным выражением лица, у нее был маленький домишко за кладбищем, где она жила с сумасшедшим братом, которого приходилось кормить с ложечки и который делал под себя. Как только наступали теплые дни, Свинцерева выносила брата в садик, где и оставляла на весь день в деревянной клетке под замком. От дождя и птиц брата спасал кусок толя, приколоченный поверх решетчатого потолка. Дареную куклу она в тот же день заперла вместе с братом. Он тотчас обрадованно обнял подружку и задрал ей нейлоновое платье. Анна Ионовна передернулась, увидев перекошенное разочарованием лицо стареющего мужчины, и поспешила убраться в дом.

В доме не было ни собак, ни кошек, ни даже цветов на подоконниках. По возвращении со службы Свинцерева первым делом бралась за веник и тряпку, чтобы оживить успокоившийся было идеальный порядок, и лишь после этого – ужинала. Хлеб – чтоб не черствел – держала в холодильнике, а чай пила только остывший, неделями заливая одну и ту же заварку: ей было все равно – что свежий, что «женатый». Иногда она выбиралась в кино, но всякий раз зажмуривалась, а то и выбегала из зала, если на экране мужчины и женщины вдруг начинали прижиматься друг к дружке губами или, не дай бог, принимались прилюдно – на глазах у зала на четыреста мест – заниматься тем, чем с таким же бесстыдством занимаются собаки, быки с коровами и кони с лошадьми. Других примеров Свинцерева не знала. В общественную баню она не ходила – мылась дома. Не появлялась и на речных пляжах. И даже летом не снимала своего черно-коричневого облачения.

– Почему ты не выходишь замуж? – допытывалась Буяниха. – В Бога ты не веришь, значит, непорочное зачатие не для тебя. Наказывать тебя Богу не за что, но ведь и награждать – тоже. Кто-нибудь из мужиков да нашелся бы. Даже для тебя.

– Насмотрелась, как отец с матерью жил, – сухо отвечала Анна Ионовна.

– А она с ним не жила, что ли?

– Она с ним не жила. Как-то он приревновал ее к соседу и посадил в клетку. Голышом. Хорошо еще – лето было. Утром и вечером ссал на нее и приговаривал: «Пей, если не хочешь мокрой жить». И меня сажал на клетку сверху и заставлял писать. А мне было года три или четыре…


Брат наконец-то отмучился. Похоронили его за стеной, отделявшей двор Свинцеревых от кладбища. В клетке осталась одна кукла – она лежала на спине в замызганном платьице, с алым бантом в растрепанных золотых волосах и с закрытыми стеклянными глазами. Убирать ее Анна Ионовна не решалась – а вдруг откроет страшные очи и промычит: «Ма-ма?»


Больше всего в жизни Анна Ионовна любила натирать паркетный пол в школьном актовом зале. Делала она это поздно вечером, когда в школе никого не было. С огромным куском белого парафина в руках она на четвереньках часа полтора-два ползала по залу, после чего разувалась и, надев на ноги щетки с прибитыми сверху жесткими кожаными тапками, принималась доводить паркет до зеркального блеска. Включив все люстры и бра, она с закрытыми глазами блаженно скользила по залу, который к полуночи уже полыхал, как гладкое озеро при полной луне. Иногда она напевала что-то вполголоса, но ни видеть, ни слышать ее никто не мог: Анна Ионовна запирала зал изнутри, а взломать черные дубовые двери старинной работы можно было разве что при помощи стенобитного снаряда. Зал находился на третьем этаже, но высокие стрельчатые окна Свинцерева на всякий случай закрывала плотными черными шторами, которые опускались обычно лишь раз в неделю, когда здесь бесплатно показывали кино – с балкончика, нависавшего внутри над входом, из просторной кинобудки, куда можно было проникнуть через отдельную дверь по железной винтовой лестнице.

Надраив пол до блеска и совершенно не ощущая усталости, Анна Ионовна скидывала тапки-щетки и с певучив «и-раз-два-три-и-и-и!» разбегалась и прыгала, в полете делая шпагат, приземляясь на правую ногу и замирая на несколько мгновений с раскинутыми руками и вытянутой левой ногой, как это делала одна балерина в кино.

– Спину доской и смотреть выше носа! – услыхала она голос сверху. – Ноги-руки не дрожат, а молча поют!

Назад Дальше