– Достоевский говорил о красоте Христа, – возражал Мороз Морозыч.
– Христос – мечта, которая если где и жива, так только в этом же раю, на родине души…
Домой они приносили старенький портфель с железными уголками, набитый книгами так, что его невозможно было закрыть и приходилось нести под мышкой.
Валентина Ивановна с напряженной и усталой улыбкой наблюдала за мужем и дочерью, которые весь вечер разбирали добычу.
– И стихов набрали, – с удивлением говорила она. – Ну никак не пойму, зачем люди пишут и читают стихи…
– Поэты говорят вслух то, чего обычно люди стесняются, – отвечал Илья Ильич.
В хорошую погоду по воскресеньям они отправлялись к Стене. Когда-то здесь, километрах в двух от станции, был хутор – с двухэтажным жилым домом, конюшней, коровниками и водонапорной башней. Хутор забросили, постройки растащили, и только огромный кусок слепой стены, покрытый пятнами лишайников и исчерченный серебряными следами слизней, торчал над разросшимися на развалинах бузиной и ежевикой.
Однажды Илья Ильич сделал открытие: если встать на кочку метрах в пятидесяти от стены и крикнуть, стена ответит удивительно четким эхом.
Расстелив на траве брезентовый плащ, родители пили легкое вино и закусывали, а потом молча сидели рядышком, думая каждый о своем. Галя-Голубка гоняла ящериц в кирпичных осыпях между кустами бузины или играла в эхо.
– Розенкранц! – выкрикивала она.
– Розенкранц! – отвечала стена чистым голосом.
– Душа моя!
– Душа моя!..
«Душа моя», – сонно думал Илья Ильич, вспоминая строку из стихотворения императора Адриана: animula, vagula, blandula – душенька летучая чудная…
Голубка выросла в чудную красавицу, которую растроганный отец называл «ваше ресничество». Все чаще Илья Ильич заставал ее у окна. Она беззвучно плакала, глядя на проносившиеся мимо пассажирские поезда.
– Ничего, – бормотал он, – скоро и ты уедешь отсюда и будешь жить настоящей жизнью. Скоро…
Однако ему вовсе не хотелось, чтобы это случилось скоро, хотя он сам не раз говорил дочери, что в этом городке можно только готовиться к жизни, но не жить и не умирать.
Он боялся одиночества – с книгами, усталой женой и дребезжащей рюмочкой в буфете.
Дочь вышла замуж, едва ей исполнилось восемнадцать. Ошеломленные родители пытались отговорить Галю-Голубку, но она стояла на своем: «Мы уедем в Москву и будем жить настоящей жизнью». И с ненавистью, удивившей родителей, добавила: «Без ковров и хрусталя».
Голубевы боялись ее мужа – Валета, о котором только и знали (Валентина Ивановна поведала об этом мужу ночью шепотом), что он может игральной картой перерезать человеку горло.
– Ну-ну, это уж слишком, чтоб было правдой, – пытался успокоить жену Илья Ильич, но ему тоже было не по себе.
Дочь уехала.
Спустя несколько месяцев тихо скончалась Валентина Ивановна. Галя не откликнулась на телеграмму и не приехала на похороны.
После поминок Илья Ильич остался в доме один. Прибравшись, он сел у окна. Что-то мешало сосредоточиться. Рюмочка, наконец догадался он, рюмочка, которая дребезжала, когда мимо окон проходил поезд. Он достал рюмку из буфета и аккуратно разбил ее на крыльце, а осколки смел в мусорное ведро. Он так устал, что, отправляясь спать, повесил пиджак на тень от гвоздя, вбитого в стену прихожей.
Весь следующий день он не находил себе места, пока не понял, в чем дело: когда мимо дома шли поезда, в буфете не дребезжала рюмочка.
– Не переживай, Илья Ильич, голубчик, – сказал товарный кассир Ерофеев, добрый пьяница и заядлый доминошник. – Хоть о дочке не жалей.
– Ну да, – промямлил Голубев. – Что ж, она устроена…
– Я не про то, – сказал Ерофеев, протягивая ему фотографию. – Или ты ничего не знал?
На снимке была запечатлена нагая Голубка, сидевшая на земле спиной к Стене, с широко разведенными ногами и едкой улыбкой на прекрасном лице.
– Такая фотка чуть не у каждого пацана есть, – сказал Ерофеев. – Дрочат они на нее, что ли…
Дома Илья Ильич долго плакал, глядя на фото дочери, о которой, выходит, и впрямь ничего не знал, – но даже в этой непристойной позе, с вызывающе злой улыбкой Голубка была божественно красива и любима. «Красота мир спасет, – подумал Голубев. – Мир, но не человека. Красота, но не красавица».
Поднявшись на другой день очень рано, он попытался так расставить рюмки в буфете, чтоб хоть какая-нибудь дребезжала от проходящих поездов, – но ничего у него не получилось. И тогда Илья Ильич отправился к Стене. Лег в траву и крепко зажмурился, но уснуть не удалось. Побродив по развалинам, взобрался на кочку и громко крикнул:
– Душа моя!
– Душа моя!.. – откликнулась стена.
«Хорошо, что у человека нет души, – с расслабленной улыбкой подумал Илья Ильич, опускаясь на траву и закуривая, – не то жизнь лишилась бы смысла и цели…» И по-прежнему улыбаясь, проводил взглядом дымок папиросы, быстро рассеявшийся в чистом воздухе августовского утра…
Дерево смерти
Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со слепяще белыми и бледно-лиловыми пузырящимися спелыми гроздьями, брызжущий сладкими каплями света, вызывающий радостный озноб и счастливое изнеможение, – пламенно ликующий сгусток жизни, беззаконной, как само бессмертие…
Это акварель – все, что у меня осталось на память о Владимире Николаевиче Дурягине, школьном учителе рисования и черчения. Может быть, лучшее, что он сделал в своей жизни. Его подарок. Я храню его почти тридцать лет.
Этого грузноватого краснолицего мужчину моя мать сравнивала с медведем, ввязавшимся в драку с бабочкой: он был беспомощен в «обращении с детьми».
Когда-то Дурягин работал водителем электропогрузчика на бумажной фабрике, славился относительной трезвостью, вспыльчивостью и страстью к живописи. Он был не одинок в тяге к бумаге и краскам. По воскресеньям они – Дурягин, а также мастер электроцеха Виктор Илюшин, розовощекий скептик с тонкими губами, и репортер местной газетки Олег Пташников, пьяница-тихушник и отец четырех бойких девчонок, – прихватив мольбертики, провизию и вино, отправлялись в ближайший лес или острова, образованные речными петлями и резавшими их шлюзовыми каналами. Писали акварели, писали маслом – река, ивы, облака, коровы… Неторопливо выпивали, закусывали и болтали. Называлось это – «приподняться на цыпочки». Как сказал однажды Виктор Илюшин, «всю жизнь бежишь вдоль стены и все нет времени остановиться, приподняться на цыпочки и заглянуть за нее: а что там? Может, там какая-нибудь гадость или и вовсе нет ничего, но приподняться – надо».
Иногда к ним присоединялся тогдашний учитель рисования Иван Козуб, двухметровый тощий субъект с иссиня-черными прямыми волосами до плеч, зимой и летом носивший какие-то немыслимо широкие черные плащи, колыхавшиеся и летавшие вокруг него при ходьбе. Невзирая на грозную наружность, – узкое смуглое горбоносое лицо, выпяченный острый подбородок, лохматые брови, из-под которых он бросал демонические взоры, – Иван Маркович был добрейшим человеком, позволявшим детям на своих уроках любые выходки. Когда они с женой, у которой были слабые легкие, решили перебраться из Прибалтики на юг, Козуб и порекомендовал Владимира Николаевича Дурягина на свое место. Так водитель электропогрузчика с семилеткой за душой, только-только отметивший сорокалетие, стал учителем единственной в городке средней школы.
Он старался, он очень старался. Много читал, учился на каких-то курсах, засиживался заполночь, составляя планы уроков. Но стоило ему сказать: «А теперь давайте-ка порисуем куколков» – и услышать в ответ смешок в классе, как кровь бросалась Дурягину в голову, и он, колотя толстым татуированным кулаком по столу, начинал кричать: «Вон из класса, скотина безрогая, немедленно и без промедления!» Случалось ему и руки в ход пускать, и, хотя многие в городке считали, что без битья нет воспитания, находились и недовольные.
Владимира Николаевича вызвали к директору, и едва он переступил порог, как на него набросились хозяин кабинета Николай Ильич Щуплов (он прославился нагоняями от наробразовского начальства за то, что на стене его кабинета рядом с портретом Ленина висела увеличенная фотография самого Щуплова в форме штурмана морской авиации, в шлемофоне с очками и новеньким орденом Ленина на груди, – композиция называлась «три Ильича») и завуч Рита Евгеньевна. Громоздкий Дурягин, замерев у двери со сжатыми за спиной кулаками, багровел от стыда и злости: директорскую ругань он воспринимал как должное, но вот фырканье этой красивой седой кошки…
– Понял? – Директор посмотрел на часы: ответ Дурягина, конечно же, его не интересовал. – Ну и договорились.
– Да ничего он не понял! – в отчаянии всплеснула тонкими веснушчатыми руками Рита Евгеньевна. – Владимир Николаевич, вы же… Да вы любили когда-нибудь, а, господи боже мой?
– Да ничего он не понял! – в отчаянии всплеснула тонкими веснушчатыми руками Рита Евгеньевна. – Владимир Николаевич, вы же… Да вы любили когда-нибудь, а, господи боже мой?
– У меня дочка, – с трудом выдавил из себя Дурягин. – Наташка.
– Ладно вам философию тут разводить! – Директор поморщился. – Летите, соколы, отсюдова!
Выйдя из директорского кабинета, Владимир Николаевич вдруг отчетливо понял: когда-нибудь он непременно убьет эту седую красивую кошку и бросит труп на съедение собакам, после чего убьет собак и бросит их на съедение мухам, после чего… Он остановился и глубоко вздохнул: что проку-то? Мухи бессмертны.
Вечером после уроков, прихватив бутылку, он отправился к Олегу Пташникову, товарищу по вылазкам на пленэр. Измученная мужниным пьянством и родами, остропузая тощенькая женщина с порога истерически закричала на Дурягина. Олег оттолкнул ее и потащил приятеля на улицу.
– Совсем оведьмилась, – бормотал он по дороге. – Знаешь, какая у нее девичья фамилия? Круглова. – Сморщился: – Таня Круглова. Безысходно, как перловка. А когда-то… Сейчас думает только о том, чтоб – полон рот и немножко сзади…
На лавочке в больничном саду, скрытые от чужих глаз густыми зарослями сирени, они отвели душу, ругая начальство и женщин.
– А знаешь, Володя, я вот как-то ночью подумал: а чем таким важным женщина отличается от мужчины?
– Ну!
– Да нет, я не про ямки-холмики, это ландшафт, география! Я про другое – важное! – Олег сделал паузу и, театрально воздев палец, открыл: – Женщина не может помочиться в костер!
И невесело рассмеялся.
Дурягин никак не ожидал, что вопрос седой кошки – «Да вы любили когда-нибудь?» – так его заденет. Возвращаясь домой после разговора с Олегом, он вдруг остановился на мосту через Лаву. Осеннее солнце бесформенным комом расплавленного стекла угасало за густыми ивняками и каштанами. Серовато-зеленая всхолмленная поверхность воды, наливаясь мутной синевой, темнела и одновременно слепила последними отблесками пронзительно-оранжевого света. Пахло палой листвой, стынущей землей и еще чем-то остро-свежим, и запахи эти, странно смешиваясь со светом заката, казалось, проникали прямо в душу. Владимир Николаевич встряхнулся и с удивлением посмотрел на свои руки, лежавшие на перилах моста. Нет, пальцы не дрожали, почудилось. Отчего это он так разволновался? Вроде бы, выпив водки и выговорившись, выпустил пар, и разговор с начальством уже не казался таким обидным. А что касается любви… «Мужик я, конечно, бешеный, – с удовольствием подумал он, закуривая папироску. – Но за столько лет ни жену, ни дочку – ни одним пальцем…»
Дочка в тускло освещенной кухне вяло ела селедку. Владимир Николаевич посмотрел на ее жидкие серые волосы, на слизисто поблескивающие тонкие узловатые пальцы и беззлобно сказал:
– После тебя можно троих накормить. Рыбу надо есть так, чтобы от нее оставались одни глаза. Мать спит?
– Лежит.
В спальне стоял привычный густой запах лекарств.
– Среда у нас сегодня или четверг? – сонным голосом спросила Нина Ивановна.
Владимир Николаевич со вздохом повесил пиджак на спинку стула.
– С Олегом Пташниковым посидели немножко, выпили. Жена у него опять с пузом…
– Это который лысый?
– Лысый? Почему лысый? Олег волосатый.
– Наверное, все-таки четверг.
Подтянув кальсоны, Владимир Николаевич лег и, закинув руки за голову, с усилием закрыл глаза. «Четверг. Значит, завтра пятница».
Когда-то Нина Ивановна работала каландровщицей на бумажной фабрике. Осторожно пробираясь на погрузчике по огромному залу, Владимир Николаевич обязательно притормаживал возле каландров, возносившихся под стеклянную крышу цеха, чтобы понаблюдать за девушкой, ловко заправлявшей бумажное полотно между толстыми блестящими стальными валами. Познакомились на вечеринке в фабричном клубе, через полтора года поженились, обзавелись домом, хозяйством – куры, поросенок, кролики – и ребенком. Вскоре после родов жена заболела – да так, что ей «дали группу», и к тому времени, когда Владимиру Николаевичу предложили учительствовать, Нина Ивановна с трудом передвигалась по дому, а больше лежала: полиартрит. «Досталась я тебе, Володенька, – жалобно улыбалась она мужу. – Все на тебя свалила: дом, хозяйство, Наташку…» Дурягин отмахивался: «Я стожильный».
Казалось, тот четверг ничего не изменил ни в жизни, ни в характере Дурягина. Как и прежде, он вспыливал едва ли не на каждом уроке, стучал татуированным кулаком по столу и, багровея, кричал: «Хулиган! Ну-ка пошел отсюдова!» Разве что воли рукам не давал, памятуя разговор с директором. Завуча Риты Евгеньевны сторонился, но так, чтоб не обиделась: начальство все же. Раз-другой в неделю выпивал с Олегом Пташниковым, которого в конце концов выгнали из газеты, и он устроился на бумажную фабрику художником-оформителем. Олег облысел. После второй рюмки его вело, разговор становился рваным и путаным, и Дурягин уходил домой, оставляя приятеля в больничном саду, где тот продолжал говорить, говорить, говорить, обращаясь то к стакану – «Так-то, товарищ Стаканыч!», то к бутылке – «То-то же, госпожа Бутылишна!».
Ежегодно в школе набирался кружок рисования, куда осенью записывалось с полсотни желающих. Владимир Николаевич читал нам лекции – монотонные, как Уголовный кодекс, – о композиции и перспективе (у него был серый потрепанный двухтомник большого формата – «Рисунок и живопись» – его библия и его конституция) и заставлял рисовать кубы и сферы, гипсовые кувшины и стеклянные граненые графины. Многие ученики, не выдержав тягот похода через серо-белую стереометрическую пустыню, дали деру. Я же почему-то решил дождаться весны: учитель обещал волшебное приключение – пленэр. Весной на природе Владимир Николаевич оживился, и занятия кружка перестали походить на сеанс ожидания в приемной дантиста.
Но в начале мая занятия оборвались – умерла Нина Ивановна Дурягина – и больше никогда не возобновлялись.
К тому времени, когда я окончил университет, Владимир Николаевич лишился и дочери: она умерла от рака.
Я приехал навестить родителей и на другой же день встретил на улице Дурягина. Узнав о новеньком университетском дипломе, Владимир Николаевич пригласил к себе – отметить. Я не стал отнекиваться. От него уже пахло водкой и еще сильнее – плесенью от его ветхого пиджака. Однако он не производил впечатления сломленного судьбой человека – в голосе его звучала скорее насмешка над собой: «Видишь ли, в одиночку пить так и не научился – по конкурсу не прошел».
Был сильный ветер, трепавший деревья и рвавший с облаков, мчавшихся по синему июньскому небу, редкие капли дождя, который, едва успев начаться, тотчас уносился на запад, к морю.
– Ничего, – усмехнулся Дурягин, поймав мой взгляд. – Я же непромокаемый, как рыба.
В доме у него было чисто прибрано, но пахло, как от пиджака, – ветошной прелью.
– Каждый день бреюсь, – вдруг сказал он. – Встал однажды утром и понял: не побреюсь – руки на себя наложу. – Поставил бутылку на крытый голубой клеенкой стол, достал из стенного шкафчика граненые рюмки, тарелки с сыром, огурцами и крупно нарезанным хлебом. – Хозяйство все перевел, одних курей оставил. – Аккуратно отвинтил пробку. – С-под винта слаще, что ли? Семь штук.
– Семь – чего?
– Курей. Я тебе говорю: одних курей оставил. Семерых. Куда мне больше? С утра до вечера в школе. Со встречей. – Опрокинул водку в рот, звучно булькнул бритым горлом. – Буздоров. Ешь. Люблю сыр, который солдатской портянкой пахнет.
Конечно же, я ожидал, что он заговорит о жене или дочери, – и он заговорил о дочери:
– Я не любил ее.
Он не любил ее.
Окончив школу, бесцветная Наташа отучилась на каких-то курсах и устроилась кассиром на железнодорожной станции. Она жила бесшумно, и иногда, поздно вернувшись из школы и обнаружив в комнате работающий телевизор, Владимир Николаевич мог его выключить и услышать из темного утла безгневный шелест: «Я здесь, папа…»
После смерти Нины Ивановны Дурягин стал все чаще заводить разговор о дочкином замужестве, о внуках. «Так не берут, папа», – спокойно отвечала она. «Ну хоть для себя роди… хоть от кого… безбрачно…» – «Не могу, папа. Врачи говорят: болезнь у меня». – «Что за болезнь вдруг нашлась?» – «Внутри все болит. Давно. И кровь идет». Откуда – отец почему-то спросить не отважился.
А вскоре ее положили в больницу и прооперировали, после чего доктор Шеберстов вызвал к себе Владимира Николаевича и сказал, что у Наташи рак и жить ей осталось недолго.
– Пусть пока у нас лежит, у тебя-то дом пустой, некому стакан воды подать.
– Так, значит, она в желтой палате?
– В желтой.
Все жители городка, даже те, кто ни разу не лежал в больнице, знали, что расположенная на первом этаже узкая, на одну койку, палата, стены которой когда-то были выкрашены желтой краской, предназначалась для безнадежных больных. И хотя по приказу главного врача ее несколько раз перекрашивали, и хотя помещали туда чаще всего послеоперационных больных, многие из которых потом благополучно возвращались домой, – «желтая палата» в лексиконе жителей городка так и осталась синонимом смертного приговора.