Все проплывающие - Юрий Буйда 57 стр.


Даже в пастухах не удержался. Уже на третий вечер он привел с пастбища общественное стадо на Семерку стоящим на задних ногах. Да, да, Колька за пару дней умудрился выдрессировать коров так, что они вернулись к хозяевам цирковыми животными, способными плясать под его дудку на задних ногах, мотая выменем и весело взмыкивая. Его, разумеется, прогнали, но о чем он жалел, так это только о том, что ему не дали времени вывести коров новой породы, которые доились бы пивом: «Все к тому шло. А на что людям ваше молоко? От него одно белокровие!»

Год за годом он пытался стать полезным членом общества: рыл мелиоративные канавы в лесу, подметал Семерку, кочегарил в больнице, таскал шпалы в железнодорожной бригаде, – но в итоге всякий раз оказывался в своем дворе с гармошкой на коленях и бутылкой на чурбачке. Уж на что его Клава была сварлива и горласта, и та в конце концов махнула рукой: «Что с него взять? Беспричинный человек». Колька же лишь хитро щурился: «Ничего, Клавесин Клавесиныч, будет и на нашей улице праздник – все мухи от зависти передохнут!» Но Клава была твердо убеждена: в ближайшие триста тридцать три года мухи могут не беспокоиться о своей участи.

Удивительно было уже то, что Колька женился. Клава была невысокая, крепкая и домовитая женщина с норовом, которого побаивались все ближние и дальние соседи, взрослые и дети, самые брехливые собаки и самые драчливые петухи, – все, кроме Кольки. Если жена набрасывалась на него с бранью и кулаками, он с дурным смешком подхватывал ее на руки, швырял на постель и наваливался сверху, – после чего населению городка оставалось заткнуть уши ватой и сунуть голову под подушку, чтобы не слышать истошных Клавкиных воплей. На следующий день Колька пропивал все сено, которое сам же в поте лица заготовлял корове на зиму, – и все повторялось.

Но больше всего, конечно, Клаву раздражали Колькины похождения. И хотя вскоре она поняла, что не Урблюд бегает за юбками, а женщины за ним, – смириться с этим не хотела и не могла и не раз вступала в драки до крови с «этими сучонками, суками и сучищами».

Никто не мог понять, чем же этот безалаберный охламон пронимал женщин до самой селезенки, до последней косточки в позвоночнике, так что даже уважаемые и строгие матери семейств, позволявшие мужьям прикасаться к себе не чаще раза в месяц, бросались очертя голову в потные Урблюдовы объятия, бесстыдно орали, кусались и царапались и готовы были заниматься любовью с этим балбесом посредине центральной площади. Не раз случалось, что женщины ссорились и дрались, споря за право принадлежать Кольке, – он же лишь похохатывал: «Да что вы, куры, меня на всех хватит!»

В конце концов Клава не выдержала урблюжьей жизни и слегла в больницу. Доктор Шеберстов обнаружил у нее опухоль и, назначив операцию, сказал Кольке, что в благополучном исходе не уверен. «Ничего! – засмеялся Урблюд. – Режь! Ее из пушки не убить, а тут всего-то – ножик».

На следующий день после операции он явился в больничный двор, устроился на табуретке под окном палаты, где умирала Клава, и рванул меха гармошки. Другой бы человек исполнил что-нибудь важное, сердечное, – но не Колька. Этот принялся во всю глотку орать похабные частушки, повергнув врачей, медсестер и больничных сначала в изумление, потом в гнев и наконец – в смех. Хохотал в своем кабинете доктор Шеберстов, визжали медсестры в процедурной, стонали нянечки в детском отделении и выли от боли и смеха роженицы, – и так продолжалось три дня и три ночи без передышки.

Начал Колька с безобидного:

А вот на этой сломался мрачный патологоанатом Фомин, который в тот момент, разбив куриное яичко о каменную пятку очередного трупа, собирался завтракать:

А когда прозвучало:

Клава вдруг открыла глаза, слабо улыбнулась и прошептала: «Урблюжонок…»

Если верить доктору Шеберстову, именно Урблюд своей гармошкой и вытащил Клаву с того света.

Впрочем, после выписки из больницы жизнь ее ничуть не изменилась: Колька по-прежнему безобразничал, дурил, пил и таскался по бабам.

Может, так бы оно все и продолжалось, если бы в Кольку не влюбилась – а как еще назвать это помешательство? – темная баба Марина по прозвищу Лапа (она носила ботинки сорок шестого размера, а ростом была чуть выше обеденного стола). После гибели мужа-шофера Лапа растила двоих сыновей, всегда ходила в черном и смотрела на мир из-под низко надвинутого платка зло и недоверчиво. Была она неразговорчива, мужчин обходила стороной, поэтому даже странно, когда и как они с Урблюдом стакнулись. Что уж там всколыхнул в ней Колька – одному Богу ведомо, – но уже на следующий день соседи впали в столбняк, узрев Лапу в кокетливом светлом платьице, в туфельках на высоком каблуке и с улыбкой на разгладившемся лице. Люди, однако, недооценили характер Марины. Решив, видно, что отныне Колька должен принадлежать только ей, Лапа принялась жестоко расправляться с соперницами, обещая вскоре добраться и до Клавы.

И добралась бы, не случись той драки на задах огородов, спускавшихся от Семерки к Гнилой канаве, куда толевый завод потихоньку спускал мазут.

Пьяненький Колька, который брел берегом канавы с гармошкой, выкрикивая: «Ах, бедное сердце, куда ты стремишься? И там презирают тебе…» – конечно, не мог и предположить, чем завершится встреча с ватагой разгоряченных женщин, выяснявших отношения на задах огородов. Женщины были в затрапезных халатах и в галошах на босу ногу – так уж в городке было принято летом ходить и на реку, и в магазин, и на огород. Раскрасневшиеся, возбужденные бабы орали друг на дружку благим матом, и громче всех – Лапа, – как вдруг кто-то увидел Урблюда. Что уж он им сказал – неизвестно, но в ответ одна из женщин то ли шутя, то ли всерьез толкнула его в плечо, на что Урблюд отреагировал по обыкновению с улыбкой и лениво: пнул ее так, что она села на землю. Сорвала с ноги галошу и хлопнула обидчика по руке. Тот с хохотом обложил ее в три этажа. И вот тут-то и началось. Женщины с галошами в руках скопом набросились на хохочущего Кольку, которому, однако, уже после первых ударов по спине и гениталиям стало не до смеха, – а бабы вошли в раж. С перекошенными лицами, изрыгая хулу и визжа, они били не глядя и не думая о последствиях, а когда Лапа вдруг закричала: «Хватит!» – было уже поздно. Женщины с изумлением и растерянностью взирали на мужчину, который извивался у их ног, истекая кровью, с опухшим до неузнаваемости лицом. Лапа присела перед ним на корточки – Колька с трудом поднял голову, посмотрел на нее залитыми кровью глазами и прохрипел: «Ладно, бляди, я вас прощаю…»

И умер.

В тот же день все участницы кровавого побоища – рыдающие, рвущие на себе волосы – были арестованы и препровождены в изолятор. Не плакала только Лапа, облаченная в черное и в ботинки сорок шестого размера. Когда же участковый Леша Леонтьев спросил: «Неужели вам не жалко его было, а?» – именно она, Лапа, глухо, но твердо ответила: «Настоящих мужчин не жалеют».

Клава похоронила мужа и навсегда покинула городок, сказав на прощание: «Второго Урблюда нет и не будет – один он, как Бог».

Она, конечно, права, хотя при чем тут Бог – непонятно.

Вот и вся история.

Осталось еще раз помянуть Кольку. Так что давайте-ка, братцы, по третьей, под огурчик, – мир праху Урблюжьему, мир праху!..

Сан-Мадрико

Никогда не забыть мне Сан-Мадрико.

Никогда не забыть мне и тот февральский двор, плохо оштукатуренные стены в пятнах сырости, сугробы грязного рыхлого снега, между которыми жильцы протоптали тропинки – от арки подворотни они четырьмя ледяными ленточками вели к высоким цементным ступенькам, к скрипучим дверям, в которых стекла давным-давно были заменены картонками, а одна дорожка, самая широкая и грязная, обрывалась у засыпанной мелким шлаком лестницы в подвал.

У входа в котельную на осклизлой скамейке, скрестив ноги в обрезках резиновых сапог, сидел человек в сером ватнике и захватанной шапке-кубанке, с лицом равнодушным, одутловатым, всегда обметанным многодневной щетиной. Оживлялся он лишь при виде кого-нибудь из своих клиентов (он никогда не называл их друзьями или хотя бы приятелями) с бутылкой дешевого вина или флаконом одеколона в кармане.

Однажды – уже не помню, по какому поводу, да это и не важно – я спустился за ним в подвал, беленые стены которого были покрыты дрожащими от текучего жара махрами угольной пыли, поднялся на три ступеньки рядом с котлом и очутился в комнатенке, где умещались два табурета, узкий шаткий столик под клеенкой, железная кровать, застеленная суконным одеялом, и кокетливый желтый двустворчатый шкаф, на котором сохранилась почти вся лакировка. Кочегар угостил меня чаем из «чистого» стакана (от второго резко пахло одеколоном) и рассказал историю своей жизни. По его словам, когда-то он был штурманом на рыболовном судне, потом за пьянство был списан на берег, переменил несколько мест работы, потерял семью и вот уже несколько лет кочегарил в нашем городке. Здесь-то он и получил кличку Сан-Мадрико – по названию острова, на котором однажды ему довелось побывать и о котором он норовил рассказать каждому встречному-поперечному: то была земля обетованная, населенная прекрасными мужчинами и женщинами, не знавшими ни детства, ни старости, ни власти условностей. То была Утопия, Золотой Век, Ореховая Гора, Беловодье, и понятно, что такие рассказы создали их автору вполне определенную репутацию. Надо ли говорить, что ни в одном географическом атласе, даже в самом фантастическом, острова Сан-Мадрико не было. И я не преминул намекнуть на это кочегару, стараясь выбирать выражения поделикатнее.

Однажды – уже не помню, по какому поводу, да это и не важно – я спустился за ним в подвал, беленые стены которого были покрыты дрожащими от текучего жара махрами угольной пыли, поднялся на три ступеньки рядом с котлом и очутился в комнатенке, где умещались два табурета, узкий шаткий столик под клеенкой, железная кровать, застеленная суконным одеялом, и кокетливый желтый двустворчатый шкаф, на котором сохранилась почти вся лакировка. Кочегар угостил меня чаем из «чистого» стакана (от второго резко пахло одеколоном) и рассказал историю своей жизни. По его словам, когда-то он был штурманом на рыболовном судне, потом за пьянство был списан на берег, переменил несколько мест работы, потерял семью и вот уже несколько лет кочегарил в нашем городке. Здесь-то он и получил кличку Сан-Мадрико – по названию острова, на котором однажды ему довелось побывать и о котором он норовил рассказать каждому встречному-поперечному: то была земля обетованная, населенная прекрасными мужчинами и женщинами, не знавшими ни детства, ни старости, ни власти условностей. То была Утопия, Золотой Век, Ореховая Гора, Беловодье, и понятно, что такие рассказы создали их автору вполне определенную репутацию. Надо ли говорить, что ни в одном географическом атласе, даже в самом фантастическом, острова Сан-Мадрико не было. И я не преминул намекнуть на это кочегару, стараясь выбирать выражения поделикатнее.

– Атласы! – усмехнулся он. – С таким же успехом можно искать Сан-Мадрико на игральных картах.

Впрочем, добавил он после непродолжительного раздумья, он готов показать мне это чудо, если я не поскуплюсь на бутылку вина.

– Что подешевле, – торопливо уточнил он.

До сих пор не пойму, что заставило меня согласиться на это дурацкое, идиотское предложение типичного алкоголика. Ну да ладно, вино было куплено и выпито, после чего кочегар повел меня во двор, под арку. Я брел за ним как во сне. На миг мне показалось, что жильцы нашего дома, и без того считавшие меня слегка чокнутым, глазеют на нас изо всех окон и потешаются, – что же, на этот раз у них было достаточно оснований. Внезапно я содрогнулся: это Сан-Мадрико взял меня за руку и велел встать рядом с ним на плоский синий камень. Я повиновался, ясно сознавая, что схожу с ума. Проходившая мимо красивая женщина на высоких тонких ногах смерила нас презрительным взглядом и громко прошептала что-то вроде: «Надо же так опуститься». Не обратив на нее внимания, кочегар приказал мне смотреть в центр намалеванного мелом на стене треугольника с претензией на равносторонность, и я послушно уставился на щербинку, обозначавшую этот самый центр.

– Вообще-то лучше это делать ночью, – пробормотал искуситель, – когда все дрыхнут, а оттуда светит фонарь.

Он мотнул головой в сторону улицы.

Не знаю, сколько длилось ожидание – скорее всего, минуты полторы-две, – но за это короткое время я успел перечувствовать ненависть, злобу, отчаяние, презрение – прежде всего к себе. И вдруг все оборвалось: я увидел. Передо мной была узкая комнатка с высоким потолком. За пюпитром у стрельчатого окна стоял невысокий человек в сером балахоне с откинутым на спину капюшоном. Его лицо, освещенное ярким (я и не предполагал, что оно может быть столь ярким) пламенем свечи, показалось мне знакомым. Взяв палочку, он опустил ее в пузатый металлический сосуд и стал быстро писать на большом листе бумаги, бормоча при этом что-то себе под нос. Мне почудилось, что в этом бормотании есть какой-то ритм. В тот же миг видение исчезло. Я стоял в грязной, продуваемой ледяным ветром подворотне, держа за руку Сан-Мадрико, на лице которого застыла смутная полуулыбка.

– Ну и ну, – прошептал я.

– Я тоже так думаю, – откликнулся кочегар. – Только я не заставлял бы ее обуваться: без сандалий ее ноги гораздо красивее.

Во дворе мы молча расстались.


Поднявшись к себе, я бросился на диван и уснул. Сон мой был ярок и стремителен, но, проснувшись, я не смог вспомнить ничего, кроме слова «одиннадцатисложник». Позже, за ужином в душном кафетерии, вяло поглощая подгоревшие оладьи с лимонно-кислой сметаной, я вдруг сообразил: привидевшийся мне человек бормотал в ритме одиннадцатисложника. Это мог быть и Данте, и Симеон Полоцкий… Я задрожал: мне вдруг с необыкновенной силой захотелось вновь пережить приключение в подворотне.

Сан-Мадрико я нашел в обществе двух «клиентов», невозмутимо потягивавших какую-то зеленую жидкость. Хозяин спал, сидя на табурете. Забулдыги уверили меня, что будить его сейчас бессмысленно.

– На остров хотишь поглядеть? – снисходительно поинтересовался один из «клиентов». – Кому чертей, кому остров подавай…

Я довольно подло подхихикнул забулдыгам и поскорее ретировался: отчего-то мне стало невыносимо стыдно за себя, невыносимо обидно, что эти личности оказались причастны к чуду. Ругательски ругая себя романтиком (а в те годы я не знал клички обиднее), я убрался домой и до утра промучился над одной страничкой рассказа, который никак не давался, но, так ничего и не вымучив, все бросил, кое-как перекусил и отправился на службу. Весь день у меня болела голова, читатели не вызывали никакого чувства, кроме раздражения. Даже самый вид стройных рядов книг, обычно действующий на меня умиротворяюще, теперь доводил до бешенства. В тот день я пережил что-то вроде прозрения, какое, вероятно, рано или поздно переживает всякий библиофил: я понял, что книги лгут.

Несколько дней я не видел Сан-Мадрико, и острота впечатления от встречи с чудом пропала. Во мне вновь пробудилась спасительная ирония. Я уже мог думать о том «чуде» только как о внезапном помрачении рассудка, что при моем отвращении к алкоголю и склонности к визионерству было вовсе не удивительно. Мне было стыдно, что я поддался чарам некоего романтического мифа. Рассказ мой пошел веселее.

Но в тот день, когда Сан-Мадрико, вновь занявший свое место на осклизлой скамейке, опять предложил мне «поглазеть на треугольник», я тотчас, без раздумий и колебаний, согласился. Меня даже не покоробила его грубость, когда в награду за «угощение» он потребовал бутылку вина. На этот раз я воздержался от спиртного, чтобы потом не упрекать себя за то, что искусственно подогрел воображение.

Поставив меня на синий плоский камень, Сан-Мадрико предупредил:

– И не двигайся отсюда, а то как бы чего не вышло.

– Что?

– Мало ли, – уклончиво ответил он, но не выдержал и пояснил: – Можно туда провалиться. У меня такое раз случилось. Попал в хорошую компанию, выпили, а потом оказалось, что все они приговорены к повешению. Еле выбрался оттуда. – Видимо, почувствовав, что я не очень-то ему верю, он стал словоохотливее: – Потом я еще раза два-три пробовал, хоть и боязно. Надо только не забыть, как стоял перед тем, как туда попасть.

– Как стоял?

Но ничего более вразумительного он сказать не смог, запутался вконец и велел мне молчать. Наконец я увидел угол зала, освещенный камином, перед которым спиной ко мне сидели два человека в высоких париках. Один из них слегка наклонился к собеседнику и проговорил:

– Поскольку знание и разум суть не что иное в нас, как смятение ума, пришедшего в волнение под воздействием внешних вещей на наши органы чувств, не следует воображать, будто нечто подобное присуще и Богу, ибо все это вещи, зависимые от естественных причин.

Его собеседник возразил мягким, приятным голосом:

– Это обвинение представляется мне несколько поспешным и изложенным в чересчур сильных выражениях.

На том все и кончилось, оборвалось, но на какое-то мгновение мне почудилось, будто я ощутил тепло от камина. Вернувшись домой, я долго размышлял об увиденном и услышанном, но только сейчас, много лет спустя, да и то случайно, обнаружил, что услышанное тогда – целиком, до слова – цитата из трактата Болингброка «О природе, пределах и подлинной сущности человеческих знаний», где он, в свою очередь, цитирует Гоббса.

В тот раз Сан-Мадрико на вопрос, кто бы могли быть эти двое, сурово отрезал:

– Мерзавцы! И оба его предали. – Смягчившись, предложил: – Можешь приходить когда угодно, если захочешь посмотреть. Только не забывай… – И щелкнул пальцем по кадыку.

С того дня и пошло. Вместе с Сан-Мадрико я побывал, сам того, конечно, не ожидая, в Боголюбове сразу после убийства князя Андрея Юрьевича, видел княгиню Улиту, вдруг осознавшую, что она приговорена к смерти; в чьем-то детстве рядом с собакой и тряпичной куклой без левой руки; на острове Сан-Мадрико, где впервые попробовал кисловатый непентес; с очень большого расстояния видел крушение поезда в Андах, за которым с другого склона горы наблюдали объятые ужасом Ло Гуаньчжун, Николай Васильевич Гоголь и Подруга Французского Лейтенанта; при расстреле сандинистов в Никарагуа меня рикошетом задела пуля, и в то же самое место угодила стрела лисовичка где-то неподалеку от Лютцена; в битве на Альте я едва спасся от Ярославовых варягов; испытал арзамасский ужас в одном незавершенном фрагменте Льва Толстого; был жгучей истиной в трактате Феодора Мопсуэстийского, где он неопровержимо доказывает, что мир есть рассеченный по оси цилиндр, следовательно, в основании этого мира лежит плоский четырехугольник, длина которого больше ширины; родился из уха, чтобы стать двенадцатью птицами; был тем, кого страж уводил из судилища князя Эмма туда, где в направлении Пса и Вепря виднеется пылающее пламя; стекал многими каплями алыми с клинка Эйольва… Я был все, всем и всюду – проще сказать так, если бы это, по мнению Эмерсона, не означало – ничем; я был средостением между ничем и всем. Иногда мне казалось, что мне под силу воздействовать на происходящие там события, – кажется, мне удалось спасти от разорения, бесчестья и гибели одного любвеобильного китайца и одну или двух его жен, прекрасных, как нефритовые вазы, – впрочем, это мог быть самообман.

Назад Дальше