Все проплывающие - Юрий Буйда 64 стр.


Она приехала в новую жизнь, где еще пылили под ветрами с моря развалины Восточной Пруссии и трое рабочих, взгромоздившись на шаткие лестницы, сбивали с фасада станционного здания имя городка, обозначенное на ее билете, – Wehlau. Приехала в город без имени. В город Нет-Такого-Места.

– Как же он будет называться? – спросила она вечером у институтской подруги, позвавшей ее в новую жизнь. – Где-То?

Муж подруги, подполковник, назначенный начальником бумажной фабрики, с улыбкой пожал плечами:

– Это не имеет значения, Зоя. Но Где-То – имя нерусское. Самое подходящее для России название – Когда-Нибудь. На худой конец – Как-Нибудь.

Призрак изумленного Аристотеля, обнаружившего в жизни и искусстве их перводвигатель – мечту о единстве места, времени и действия, возник и тотчас смиренно растаял в прокуренной немецкой кухне, где неспешно допивали чай русская Зоя, татарка Роза и ее муж еврей Самуил Миркин, инженер-строитель, склонный к витиеватому талмудическому многословию.

Гуляя перед сном под пахучими прусскими Linden, незримо и неслышно превращавшимися в русские липы, Самуил, Роза и Зоя выбрели к реке, вдоль которой тянулась высокая дамба. За поворотом раздался взрыв: солдаты, работавшие на восстановлении бумажной фабрики, добывали приварок к пайку – глушили тротиловыми шашками рыбу. Не обращая внимания на взрывы, подполковник рассказывал о замке Лохштедт, возведенном крестоносцами на берегу залива Фришес-Гафф и служившем янтарной кладовой Тевтонского ордена. Для устрашения коварных пруссов и литовцев, прятавших добытый янтарь от новых хозяев, вдоль залива тянулись виселицы с гроздьями исклеванных птицами трупов. Бревенчатая крепость стояла на границе между землями Святой Девы, отвоеванными у северных сарацинов, и владениями дьявола. Рыцари несли круглосуточную вахту на стенах и спали в оконных бойницах, завернувшись в грубые шерстяные плащи. На стенах трапезной углем были намалеваны изображения рогатого Врага, чтобы крестоносцы ни на миг не забывали о своей великой миссии. С утра до вечера тысячи язычников под присмотром кнехтов боролись с зыбучими песками, грозившими поглотить Лохштедт, – тысячи трупов навсегда остались в песчаной бездне. По преданию, однажды пруссам удалось выловить со дна залива огромную глыбу янтаря, мерцавшую ядовитым жидким светом, – внутри, как установили монахи, был заключен дьявол. Командор Лохштедта приказал растопить янтарь, чтобы вернуть в мир зло, без которого немыслимо существование добра, и первой жертвой освобожденного Зверя стал замок, навеки погрузившийся в прусскую мертвую зыбь – неподалеку от того места, где в 997 году был убит язычниками первый христианский миссионер Прибалтики – святой Адальберт-Войтех Пражский…

К берегу причалили лодки. Солдаты, возбужденно перекрикиваясь, потащили к черневшему на дамбе грузовику мешки с рыбой.

– Хорош улов!

– Если б этот не помешал, вдвое б нарыбачили, товарищ подполковник.

– Этот? – удивился Самуил.

– Да вон, в лодке, – опять его черти принесли…

Из-за поворота медленно выплыла уродливая посудина с высокой кормой, в которой на облитой сталью лошади сидел рыцарь в доспехах из лунной ртути, в длинном белом плаще с черным крестом – слуга Святой Девы, атлет Иисуса, подвижник Господа ради, страж на границе добра и зла, неустрашимый и прямой, как его вера…

Был конец июня 1949 года нашей вечности.


Злопамятный, как Пушкин, лживый, как Гоголь, безжалостный, как Достоевский, – предусмотрительный, как сатана, и дерзкий, как ангел, – писатель без остатка сжигает свою биографию в творчестве, стремясь единством чувства оживить и связать воедино место, время и действие и претворяя все это в историю – в рассказанное, а значит, в случившееся.

История приезда моей матери в Знаменск-Велау точна до последней детали, но поскольку она передана словами и выстроена в порядке, который показался мне наиболее приемлемым, – эта история от начала до конца лжива. Из этого, однако, не следует ничего, кроме того, что Набоков выразил следующей сентенцией: «Внешние впечатления не создают хороших писателей; хорошие писатели сами выдумывают их в молодости, а потом используют так, будто они и в самом деле существовали».

Писатель – иностранец в любой стране, не исключая ту, которая отваживается считать его своим гражданином; национальность писателя – четверг; его мучает распад Аристотелева триединства – и поэтому он писатель; Восточная Пруссия, в силу уникальной исторической судьбы, заставляет, быть может, чуть острее чувствовать этот распад (или разлад), только и всего. Чужая земля, чужая история… чуждость можно преодолеть словом… Но что тут скажешь и на каком языке? Где взять слова в чужом – отсутствующем – пространстве и времени? Ситуация невротическая для человека, считающего себя писателем.

Литература есть бегство от действительности, компенсация ущербности и устремление к независимости. Если рассматривать эти три небесспорных, но общезначимых тезиса в связи с биографией конкретного писателя, то придется вспомнить о его родителях и прошлом той земли, где он родился; о красках и страхах детства; о бесконечных больничных вечерах и болезненном одиночестве враля и мечтателя; о сладких влюбленностях и горьких разочарованиях; о темном и знобком восторге тринадцатилетнего подростка, наткнувшегося в глухом углу заброшенного немецкого кладбища на черное мраморное надгробие с надписью «Hanna Polonsky. 1866–1879»; о ненавистной журналистской службе, подарившей тысячи знакомств и убедившей в конце концов в том, что человек – это все люди; о невозможности быть собой и многолетнем уединении на острове, которого не сыскать с помощью какой бы то ни было игральной или даже на географической карты; об упоительных открытиях и унизительно-тоскливом существовании в аду повседневности; une saison en enfer между Где-То, Как-Нибудь и Когда-Нибудь…

Мне кажется, что этот абзац, благодаря или вопреки выраженному в нем отношению к предмету, говорит о писателе больше, чем если бы он взялся перечислять характеристики предмета и устанавливать связи между ними и собственным творчеством.

Настоящий писатель чаще всего интересный писатель, а не интересный человек. И это как раз та благородная банальность, которую я предпочел бы любой дерзкой оригинальности.


Глыба лохштедтского янтаря с заключенным в ней дьяволом, которого пришлось выпустить, чтобы в мире по-прежнему существовало зло, не является плодом безответственной фантазии. Если бы это было так, то почему же в мире по-прежнему не иссякает добро?

Старый Чер

В 1961 году состоялась деноминация рубля; поднялись в космос Юрий Гагарин, Алан Шепард и Герман Титов; потерпела аварию атомная подлодка К-19; на XXII съезде Хрущев объявил о том, что к 1980 году в СССР будет построен коммунизм; возведена Берлинская стена; остался за границей Рудольф Нуриев; на экраны вышли «Алые паруса» Александра Птушко и «Ночь» Микеланджело Антониони; Борис Ельцин вступил в КПСС; из мавзолея на Красной площади вынесли тело Сталина; родились Барак Хусейн Обама и Диана Спенсер, принцесса Уэльская, «леди Ди»; умерли Эрнест Хемингуэй и Карл Густав Юнг; вышли в свет «Уловка 22» Джозефа Хеллера и «История Великой Отечественной войны», в которой имя Хрущева упоминалось на 96 страницах, а имя маршала Жукова – лишь на 11…

Но для меня самым памятным днем 1961 года стал понедельник 3 июля.

В этот день умер старый Чер, уличный бог.

Старый Чер всегда был старым. Вскоре после войны он приехал в бывшую Восточную Пруссию с другими корейцами, но среди них у него не было ни одного родственника. Они жили сами по себе, вскоре сменив корейские фамилии на русские, а старый Чер так и остался Чером.

Он устроился каменщиком и всю жизнь ремонтировал мостовые. Он еще никогда не видел таких улиц – сплошь выложенных гранитными кубиками, один к одному. Этот гранит на ганзейских барках немцы везли из Швеции глыбами и платили за каждую серебром.

В то время, когда старый Чер приехал в наш городок, улицы были завалены мусором, а вдоль тротуаров высились обгоревшие развалины домов. Эти развалины – мы называли их «разбитками» – стояли долго, вплоть до конца 60-х. Дома поцелее худо-бедно восстановили, чтобы переселенцам было где голову преклонить, а остальные постепенно разбирали на кирпич.

А вот улицы и дороги чинили быстро. На работу выходили уцелевшие немцы, работавшие рядом с переселенцами. Одноногий Густав Шлинк учил старого Чера искусству починки мостовых. Они ползали на четвереньках по земле, подсыпали песок, ровняли, стучали киянками, подбирали и укладывали камни – один к одному. А спустя несколько недель проверяли отремонтированный участок, и если после дождей камни проседали, старики начинали все сначала. По вечерам старый Чер угощал коллегу-немца самогоном. Старый Шлинк тряс костылем и кричал: «Нур рихтиг, герр Чер! Нур рихтиг!»

В 1948 году немцев из Восточной Пруссии депортировали. Старый Чер остался один. Он ползал на четвереньках по мостовой, стучал киянкой и бормотал: «Нур рихтиг… нур рихтиг…»

Ему дали комнату в старом доме, на первом этаже. Кореец разбил под окном грядку, на которой выращивал морковь и репу. Изо дня в день, из года в год он ползал по мостовой, стучал киянкой и бормотал «нур рихтиг». Он не обращал внимания на развалины вдоль улиц – он починял мостовые. Посреди разора и наивной дикости новой жизни он следил за тем, чтобы все было правильно, чтобы древние мостовые выглядели как новенькие, камень к камню. Мальчишки смеялись над ним, называя «уличным богом».

Когда по улице тянулась похоронная процессия, Чер отползал на коленях в сторону и снимал фуражку. Молча провожал глазами грузовик с гробом в кузове и снова брался за работу. Когда из роддома на Семерке выносили свежеиспеченных детей, Чер тоже снимал фуражку, а потом опять начинал ровнять песок и стучать киянкой. В дождь и под жарким солнцем, а иногда даже и зимой. Люди рождались и умирали, праздновали свадьбы и похороны, ссорились и мирились, люди отправили в космос сначала спутник, а потом и человека, и все в городке бегали по улицам как полоумные, а участковый Леша Леонтьев в черном мундире разъезжал по городу на мотоцикле и стрелял в воздух из пистолета ТТ, – Чер только снимал фуражку, молча провожал взглядом радостных мальчишек и брался за свою киянку. Нур рихтиг. Так учил его старый Густав Шлинк: все должно быть сделано правильно, только правильно – нур рихтиг.

Несколько раз я видел Чера в компании моего отца. Они курили и молчали. А потом старый Чер возвращался к работе.

Однажды о нем заговорил весь городок: старый Чер влюбился.

Он влюбился в Тоню Таволгину, которая работала в фабричной библиотеке на Семерке. Молодая вдова попросила корейца починить крыльцо, Чер починил – так они и познакомились. По воскресеньям Чер надевал черный пиджак и шляпу, а Тоня – плиссированную белую юбку. Они гуляли по дамбе вдоль Преголи или сидели на лавочке возле клуба. Чер курил, Тоня лузгала семечки. Тоня говорила, Чер молчал.

«Немой он, что ли? – спросила как-то Дина Белоусова, соседка и подруга Тони. – Или по-русски не понимает?»

«Все он понимает, – ответила Тоня. – Просто у него не получается… хочет говорить, но не может… трудно ему…»

Никто не видел, чтобы Чер когда-нибудь держал в руках книгу или хотя бы газету. Да и вообще, некоторые считали его неграмотным. Но после знакомства с Тоней старый Чер стал брать в библиотеке книги.

И вот однажды Тоня подарила корейцу связку старых журналов и книг, которые валялись у нее на чердаке.

Это случилось в субботу.

А вечером в воскресенье Чер вышел во двор с книгой в руках и изрубил ее в клочья. Это был рассказ Тургенева «Муму», изданный отдельной книжкой на дешевой желтоватой бумаге.

Чер был спокоен, когда положил книгу на колоду – ее использовали для колки дров – и поднял с земли топор, который назывался мясницким. Проверив пальцем остроту широкого лезвия, он поддернул рукава, чтобы сподручнее было работать, и принялся за дело. Впрочем, много времени это дело не заняло. Хватило пяти ударов, чтобы превратить книгу в кучку бумажного хлама. Раз, два, три, четыре, пять – и рассказ Тургенева «Муму» превратился в клочья. Для этого хватило пяти сильных и точных ударов.

Старый Чер выпрямился, двумя пальцами – большим и указательным – очистил широкое лезвие от бумажных крошек, прислонил топор к колоде и вернулся в дом.

Утром в понедельник он, как всегда, вышел на работу, толкая перед собой тележку с песком, ведрами и инструментом. Опустился на четвереньки, приложил ухо к камню и замер. Только через час люди поняли, что старый Чер умер.

Он был центром, оплотом и осью мира – и вдруг его не стало.


Вот тогда я впервые оказался в морге. Там, в небольшой комнате под сводчатым потолком, хозяйничал желтолицый Иван Иваныч, горбатый карлик, уважаемый в городке человек. Именно от него я услыхал о патологоанатомах Пике и Йоресе, которые придумали водный раствор формалина с карловарской солью и хлоргидратом для лучшего сохранения мертвых тканей. Рядом с ним на стене висела бумажка с текстом – напоминанием для родственников усопших, которые должны были принести в морг следующие вещи: «Трусы, ночную рубашку, чулки, головной платок, носовой платок, обувь, платье или халат (длинный рукав), мыло, полотенце, зубные протезы, одеколон или спиртосодержащую жидкость». Все это требовалось, чтобы собрать покойного в последний путь.

Иван Иваныч предложил моему отцу выпить «для облегчения воздуха».

– Сивушные масла, содержащиеся в самогоне, – сказал горбун менторским тоном, – это ингибиторы окисления алкоголя, тормозящие образование уксусного альдегида в печени и спасающие нас от похмелья…

Отец протянул горбуну деньги и попросил сделать «как полагается».

– Чем это тут у вас пахнет, Иван Иваныч? – поморщился он.

– Лизолом, – ответил горбун. – Это смесь фенолов, маслянистая красновато-бурая жидкость, раствор крезола в зеленом калийном мыле…

– Нет-нет, чем-то еще… чесноком?

– Чесноком. Он жевал чеснок – болели зубы. Полон рот чесночной каши.

Горбун разлил самогон по алюминиевым кружкам. Мужчины выпили, поговорили о старом Чере, который лежал рядом – на гранитной плите под простыней с черным больничным штампом. Потом взрослые заговорили о жизни в космосе, о маленьких женских кошельках, которые после деноминации вернулись в обиход, о видах на картошку и о несчастной Тоне…

Ночью я долго не мог уснуть. Я думал о Чере, который лежал на столе в морге. Желтолицый горбун выковыривал у него изо рта разжеванный в кашу чеснок. Пахло лизолом, желтолицый горбун дышал сивушными ингибиторами и сопел, ковыряясь желтыми пальцами в чужом рту. Потом он омоет тело, подкрасит губы, подвяжет платком челюсть, натянет на мертвого трусы, брюки без ремня, носки, туфли, рубашку. На правом виске у Чера оспинки – следы осколочного ранения. Правый глаз у него часто слезился. Крошечный осколок застрял в височной доле мозга, но врачи боялись извлекать его. У него случались, как это называли врачи, вестибулярно-корковые головокружения и генерализованные судорожные приступы с аурой. Но горбуну, конечно же, не было до этого дела. Прошлое его клиентов – это их настоящее: распростертое на столе нагое тело, оспинки на правом виске, рот, набитый чесночной кашей…

На следующий день старого Чера похоронили. Народу на похоронах было мало: отец, я, Тоня Таволгина, горбун Иван Иваныч да несколько старух в плюшевых жакетах, привыкавших к смерти.

Вечером отец разбирал вещи Чера. Две медали «За отвагу», медали за Варшаву и Берлин, справка об освобождении из Норильлага… Он сложил бумаги в кожаную папку и сунул в ящик стола.


Много лет спустя я наткнулся на эту папку.

– Чер! – сказал отец. – Ну надо же, Чер! А ведь я про него совсем забыл… Сколько ж ему было тогда? Сорок, кажется… да, он моложе меня на два года, значит, когда он умер, ему было сорок…

– О чем вы тогда разговаривали? – спросил я.

– Да ни о чем… – Отец помолчал. – Вся его семья погибла, когда он оказался в лагере. Что с ними случилось – не знаю, но они все погибли, жена и две дочери. Чер считал себя виновным в их смерти. Он, конечно, не был в этом виноват, но я его не разубеждал… не мое это дело… Он хотел выговориться, но не мог. Наше поколение было безъязыким, так уж получилось. Это как болезнь…

– Болезнь?

– Мы не знали, что говорить, – сказал отец. – Слова были – языка не было. Мы просто жили с этой болезнью…

Отец пытался бороться с этой болезнью. Он несколько раз заводил дневник. Первый дневник мать уничтожила, когда в 1947-м ее мужа арестовали: боялась, что в его записях может оказаться что-нибудь такое, что усугубит приговор. Не помогло – отца посадили. До войны отец дневника не вел, а во время войны – и подавно: в Красной армии это было строжайше запрещено. Второй дневник он завел через восемь лет после выхода по «бериевской амнистии» из лагеря «ее» литера «л», в котором отбыл около пяти лет из назначенных ему двенадцати. Но второй дневник не пошел, и отец забросил тетрадь. В неправильном мире слова не складывались в речь, потому что для этой речи не было языка. А отец мой был не из тех людей, которые свято верят в то, что «нас порождает Дух, но жизнь дает нам Буква».

Готфрид Бенн, величайший немецкий поэт, обвиненный в сотрудничестве с нацистами, написал в «Трех стариках» о себе и своем поколении: «Мы жили не так, как были, писали не так, как думали, думали не так, как хотели, и оставили после себя совсем не то, что намеревались сделать».

Наверное, что-то вроде этого мог бы сказать мой отец, когда вспомнил о Чере, который так и не смог избыть чувство вины, утратив привычный язык.

Назад Дальше