– Знаете, пойдемте домой… то есть к старухе… Зря я вас потащил сюда… женщины мне противопоказаны, как видите: начинаю нести чушь… Слава богу, все скоро кончится, восстановите свой собор, прикроете срам, так сказать, вернетесь к книгам и картинам… Сказал же как-то ваш Ницше, что искусство существует для того, чтобы мы не умерли от правды. А мне предстоит как раз за нею и отправиться, за правдой, и со своей правдой меня встретят парни из «Мертвой головы»… Надо выпить. Отвернитесь!
Она послушно отвернулась. Он снял с пояса флягу и сделал несколько глотков. Закурил. Присел на корточки у стены собора.
– Сколько глупостей могут наговорить друг другу люди, встретившиеся всего-то на несколько часов… Чужая кость, наверное, дает о себе знать. Иногда я с нею разговариваю… не с костью то есть, а с тем, кому она когда-то принадлежала… Опять глупости!
Она присела рядом.
– Но еще хуже, если люди эти глупости промолчат. – Улыбнулась. – Всю жизнь будут жалеть, что промолчали. Если хотите, я могу и сегодня помыть ноги с мылом. Вам понравилось?
Он проснулся от нового запаха – от нее пахло солдатским мылом и какой-то душистой травой. Он взял ее за руку – теплая.
– Спасибо, Элиза, но все-таки не надо этого делать… наверное… Дело не в жене и не в дочери, дело вообще не в женщинах и не в чужой кости, даже не в памяти…
– Я знаю, в чем дело, – сказала она. – Но я не знаю, почему я хочу помочь тебе. Я хочу, Петер. Очень. Положи мне руку на грудь…
– Элиза…
– Я боюсь, что завтра ты уедешь, а я ничего не успею… Я хочу быть больше жизни. Больше своей жизни. Больше твоей жизни. И я не хочу, чтобы ты умирал.
Он положил ладонь на ее лицо – оно было мокрое.
– Ты такая красивая, девочка… Мы ведь даже не успеем влюбиться… Да ведь ты уже и поняла, что я просто не могу…
Она осторожно провела рукой. Ладонь замерла.
– Третье ранение… У меня много времени. Сейчас я до разрыва сердца хочу быть с тобой. Чтобы потом думать о тебе, ждать тебя, чтобы опять… Разве это невозможно? Я не хочу, чтобы ты уничтожал себя. Вот так, пожалуйста… да, милый… да…
Она разбудила его до рассвета.
– Ты улыбался во сне. Господи, как райски пахнет яблоками! Мне уйти?
– Нет. Сколько будет, если четыре тысячи восемьсот двенадцать умножить…
– На тысячу девятьсот сорок пять! – Она показала ему язык. – И что, господин математик?
– Восемь миллионов девятьсот пятьдесят девять тысяч триста сорок. Я люблю тебя.
– Ты говоришь это на всякий случай?
– Нет. Теперь я не умру. Я это вдруг понял: теперь я никогда не умру. Значит, я люблю тебя.
За ужином, выпив спирта, он весело объявил, что ночью полк покидает городок.
Пасторша перевела взгляд с майора на Элоизу и тихонько выползла из-за стола.
– Я никогда не умру. Ты тоже.
Она сидела прямо и в упор смотрела на него своими синими глазами.
– Лиза!
Она встрепенулась.
– Я сейчас.
Она принесла из кухни таз с горячей водой, скинула туфли и стала мыть ноги. Он курил, глядя на ее колени.
– Я провожу тебя, – наконец сказал он, когда она, тщательно вытерев ноги, надела туфли и встала.
– Не надо. – Она достала из сумочки крошечный никелированный револьвер. – Видишь, я смогу постоять за себя.
– Вот глупости. – Он покачал головой. – Любой патруль расстреляет тебя на месте, если найдут в сумочке эту игрушку. Я провожу тебя. Болит голова. – Выпил чуть-чуть. – Какая луна, черт возьми!
Когда они вошли в тень собора, она взяла его под руку.
– О чем ты сейчас думаешь?
– О том, что я не умру от правды. Сними пальто, пожалуйста.
Они остановились в начале проулка, густо обсаженного деревьями, освещенные яркой луной. Не выпуская сумочку из рук, она сняла пальто и посмотрела на него. Высокая, синеглазая, пахнущая мылом и еще чем-то душистым.
– Яблоки, – сказал он. – От тебя пахнет яблоками.
Он выстрелил в нее дважды. Она без крика упала навзничь – сумочка с сухим стуком упала на плоский камень.
– Товарищ майор!
К нему бежали солдаты во главе с капитаном Куравлевым в распахнутой шинели.
Он убрал пистолет в кобуру.
– Товарищ майор… – Куравлев схватил Лавренова за плечи. – Что с вами, Петр Иваныч? Там немцы… что с вами?
Один из бойцов присел рядом с женщиной, расстегнул сумочку и показал револьвер.
– Тихоня-красавица, а?
Капитан вдруг напрягся.
– Любавин, выстрели из этой штучки в небо. Ну!
Боец встал и с усмешкой выстрелил из никелированного револьвера в луну. Раздался громкий хлопок.
– Это необязательно, Куравлев, – хрипло сказал майор. – Надо вот что…
– А теперь бегом! – закричал капитан, хватая комполка за рукав. – Там немцы прорвались!
– Да погоди же! – Майор вырвался. – Надо же…
Но тут он наконец понял, что это не кровь грохочет в его голове – это были раскаты орудийной пальбы, грохот, приближавшийся к городку со стороны магистрального шоссе.
– Товарищ командир полка! – Куравлев взял под козырек. – Части дивизии СС «Мертвая голова» неожиданно перешли в контрнаступление. Автомобильный марш отменяется. Наши танкисты уже выдвигаются. Нам приказано… – Махнул рукой. – Покушение у нее не получилось. Вот ваша шинель, фуражка, машина за углом, бегом, товарищ майор! Бегом!
Снаряд попал внутрь собора – взрывом качнуло башню, обломки кирпича с шуршанием и свистом фонтаном ударили в кроны деревьев. Ветка липы, сорванная взрывом, накрыла тело женщины.
На улице, ведущей к госпиталю, горели два подбитых танка – «тридцатьчетверка» и «тигр». Из темноты, со стороны дамбы и моста, вываливалось месиво немецкой пехоты. Из-за собора и по улицам, ведущим к центральной площади, за танками густо шла русская пехота.
– Огнеметы! – закричал Лавренов. – Огнеметы туда, в развалины! – Выстрелил с колена в приближавшихся эсэсовцев. – Восемь миллионов девятьсот пятьдесят девять тысяч триста сорок! Огонь! В атаку! За мной! За мной!
– Поздно, братцы, – сказал начальник госпиталя, накрывая тело Лавренова простыней. – Как он раньше выживал, не знаю. Но сейчас – все.
– Кончился, значит, род Лавреновых! – крикнул капитан Куравлев, которому медсестра меняла повязку на голове. – Жена с дочкой в Питере погибли, никого у него не осталось, похоронку писать некому. – Вспомнил вдруг синеглазую женщину в проулке за собором – зажмурился. – Некому и некуда.
В своем трактате «Scito te ipsum» Пьер Абеляр писал: «Любовь чаще всего представляется нам силой невоплощенной, а то и иллюзорной, но поскольку творение Божие без нее неподвижно, она существует как сила, объединяющая плоть и дух в том вечном неостановимом движении, которое мы называем Богом. Она может быть материальной или иллюзорной, но она всегда – реальна». Мартин Хайдеггер в «Бытии и времени» утверждает: «Времяпроявление не означает «смены» экстатических состояний. Будущее не позднее бывшего, а последнее не ранее настоящего». По существу, ему вторит Жан Гебзер: «Настоящее время – это не просто теперь, сегодня, в данный момент. Это не часть времени, а целостное свершение. Кто пытается истоки и настоящее время свести к целому в действии и действительности, тот преодолеет начало и конец».
Майор Лавренов действительно любил Элоизу Прево. И убил ее, руководствуясь – быть может, впервые в жизни – безупречно чистой логикой любви, которая бывает только любовью навсегда, то есть первой и последней, единственной, без начала и конца, и движимый, может быть, тем темным и сильным, что жило в нем против его воли и было сильнее его, сильнее жизни вообще, – как и живет в человеке неумирающая любовь, которая прежде и больше жизни и не умирает потому, что она-то и есть правда, пусть и иллюзорная, но реальная. Всегда. И необязательно, чтобы это была наша реальность.
Яблоко Макса
Городской сумасшедший Тихий Коля умер в десяти шагах от меня. Жалко улыбнувшись, он медленно, не спуская с меня взгляда, упал – сначала на колени, потом на живот – в алую пыль Семерки, подсвеченную закатным солнцем, – из его разжавшейся ржавой руки выпало золотое яблоко, которое покатилось к ногам мальчика, объятого ужасом и замершего в нерешительности: я лихорадочно соображал, бежать ли мне прочь – либо поднять яблоко, сверкавшее так, словно оно было облито жидким стеклом…
Нас связывала только память о прекрасной Магилене. Кому пришло в голову назвать так эту девочку в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах, всегда гулявшей с тщательно вымытой, ослепительно белой собачкой, клички которой я уже не помню? Магилена. Прекрасная Магилена. Была средневековая повесть о прекрасной принцессе Магилене, но эта девчушка, конечно же, не имела никакого отношения к героине повести. Она была младше меня года на три, то есть на сто лет, мы жили по соседству, она была внучкой или правнучкой Макса – единственного немца, которого не депортировали в 1948 году, потому что он владел секретом выращивания удивительно красивых роз. Таково было всеобщее убеждение жителей городка. Иначе как, в самом деле, объяснить, почему из бывшей Восточной Пруссии выслали всех немцев, кроме Макса? Из-за роз. Да еще, может быть, из-за яблок, за которыми он ухаживал в саду психбольницы. Яблоня к яблоне, яблоко к яблоку. Таких больше ни у кого в городке не было. Выродились. Надо было знать, как за ними ухаживать. Знал только Макс. Яблоки, которые он выращивал в больничном саду, так и назывались – яблоки Макса.
Мы забирались в сад психбольницы вовсе не за яблоками. Здесь было немало укромных уголков, где можно было спокойно покурить без риска нарваться на взрослых. А если нас застукивал Макс, мы знали: этот не выдаст. Мы валялись в высокой траве, дымили дешевым табаком и ждали, когда к Максу прибежит Магилена. Ее голубое платье, ее голубые банты, ярко-пшеничные волосы, ее ослепительно белая кудлатая собачка – все это вспыхивало за деревьями, мчалось, нарастало, заполоняя сад, словно сюда ворвалась взрывающаяся на ходу комета… Мы обменивались иронически-скептическими репликами, боясь признаться себе, что она – прекрасна. Вкусны ли были яблоки – не помню, а вот ощущения света, блеска, яркости, сияния, связанные с юной Магиленой, – живы и сильны до сих пор.
Сумасшедший Тихий Коля ходил за нею хвостом, по обыкновению жалко улыбаясь и всегда – наготове – с золотым яблоком в руке, густо поросшей рыжим волосом. С яблоком для Магилены. Если вдруг захочет. Над ним, конечно, издевались – он не обращал на это внимания. Когда она (мы жили по соседству) дразнила меня, плюхаясь тяжелой мякотью ягодиц на мои колени и требуя, чтобы я держал ее крепче, крепче, еще крепче, не то она упадет, черт возьми, – Тихий Коля подглядывал за нами в щелку, прячась за забором, сжимая золотой плод в ржавой руке с такой силой, что между пальцами проступали клочья яблочной кожуры.
Она умерла, не достигнув двенадцати. Утонула. Ее хоронили в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах. Умиленные старухи еще долго рассказывали историю об ослепительно белой собачке, которая тайком от хозяев бегала на кладбище – повыть на могиле прекрасной Магилены. Мне снилась кукла, похороненная вместо девочки, – ночами она вдруг вскидывалась в гробу и норовила укусить меня.
Смерть являлась мне во всем своем блеске и ужасе.
Я много думал о смерти. Сперва мне казалось, что она прячется за дверью, с поразительным искусством нарисованной в углу моей комнаты. Почему вдруг неведомому художнику взбрело в голову написать в углу комнаты чуть приоткрытую дверь, к которой я приникал чуть не каждую ночь, пытаясь расслышать какие-то голоса, шепоты, шорохи, звуки, – о Господи, эта дверь! Мне так и не удалось открыть ее в своих снах, хотя теперь я, кажется, догадываюсь, кого мне предстоит там встретить.
Когда родители покидали дом, где я вырос, вдруг обнаружилось, что крыльцо имеет не четыре, как я всегда думал, а три ступеньки. Три. Но и до сих пор, пытаясь в сновидениях вернуться в родительский дом, я спотыкаюсь – о четвертую ступеньку.
Кажется, Аристотель ввел в эстетику понятие ta genomena – так и было, то есть было именно так, а не иначе, – понятие, до сих пор смущающее тех, кто в поисках гармонии факта и вымысла балансирует между игрой ума и памятью сердца. Иногда я с обескураживающей ясностью понимаю: был Макс, была Магилена, был Тихий Коля, сраженный любовью у моих ног, – а вот яблока, возможно, и не было. Я не уверен. Или все же было? Ведь без него не было бы этой истории…
Мне много раз доводилось видеть похороны и даже участвовать в похоронных процессиях. Мимо нашего дома на Семерке плыла, покачиваясь на выбоинах в краснокирпичной мостовой, выкрашенная черным лаком полуторка с откинутыми бортами, в кузове которой на блестящих еловых лапах и охапках пахучей туи стоял обтянутый ситцем гроб, – за машиной брели родные и близкие, в спины которым дышали полупьяные музыканты во главе с Шопеном, Вагнером и Чекушкой, выдувавшим из своей мятой трубы божественно печальные звуки…
Но вот так, лицом к лицу, я впервые столкнулся со смертью, когда вскоре после похорон прекрасной Магилены ко мне с жалкой улыбочкой ни с того ни с сего приблизился сумасшедший Тихий Коля с золотым яблоком на ладони и вдруг упал и умер, уронив яблоко в алую пыль Семерки – оно покатилось к охваченному ужасом юноше…
И что?
Конечно же, я спотыкаюсь о четвертую ступеньку.
Та genomena.
Умерла Магилена. Умер Тихий Коля. Умер Макс.
А яблоко – катится…
Замок Лохштедт
Рождение и смерть, являющиеся всего-навсего событиями вечной жизни, не из тех произведений, которые могут иметь окончательную редакцию.
Странновато звучит: «Я родился в такой-то раз». Но в действительности так оно и есть, если мы придаем своей жизни какое-то значение, ищем в ней смысл и размышляем о цели ее.
Евангелист Иоанн рассказывает о некоем начальнике иудейском Никодиме, пришедшем к «чудотворцу» Иисусу:
«Никодим говорит ему: как может человек родиться, будучи стар? неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться?
Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие: рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух…
Дух дышит, где хочет…»
Каким бы ни было наше детство, мы то и дело возвращаемся в ту пору, хотя, разумеется, как бы мы ни напрягали память, верх одерживает воображение: мы возвращаемся в наше представление о прошлом (я не говорю о людях, лишенных воображения, которые наблюдательнее и запоминают факты лучше, нежели те, кто руководствуется inteletto d’amore). Для многих оно – место блаженства, утраченный рай. Впрочем, о рае теологам известно лишь одно: там праведник соединяется с Богом и вечно наслаждается тем, что на языке богословов называется visio beatifica – видением, дарующим блаженство. Там сходятся все силы света, которые, преумножаясь, возвращаются животворящим теплом на грешную землю. Известная нам история человечества, однако, началась после изгнания Адама и Евы из Эдема, ступивших на путь, ведущий, быть может, в эсхатологический Новый Иерусалим.
Цель есть возвращение к цели.
Золотой Век – в прошлом; в будущем – Утопия. Трезвомыслящий Томас Мор выбрал точное название для идеальной жизни – Нет-Такого-Места (u-topos). Европейцы живут Сегодня, русские живут Всегда. В России никогда не было Золотого Века, ибо Византия погрузилась в него, как град Китеж, не оставив нам места в заветном, но оставшемся получужим для нас европейском Вчера…
Рай – это град, сад, небо.
Памятью мы возвращаемся в свои города и городки, в вечноцветущие и щедро плодоносящие сады, безмятежно раскинувшиеся под небесами нашего детства, населенного птицами, облаками и ангелами. Возвращаемся с тайной надеждой начать жизнь сначала, хотя и понимаем, что это желание, свидетельствующее лишь об остатках незрелости в нас самих, неосуществимо. Отойдя на десять шагов от придорожного камня и тотчас вернувшись, вы найдете другой камень. Нельзя ничего начать с чистого листа, ибо все они покрыты незримой тайнописью, независимо от нас созданной нашей же жизнью, и любое новое слово, любая новая фраза, начертанная на таком чистом листе, мгновенно впитает в себя химию тайнописи и помимо нашей воли изменится под влиянием неодолимой магии прожитого и того, что предстоит прожить.
Мы властны изменить лишь измененное.
Окутанный едким паром поезд с вялым скрежетом остановился у перрона, вымощенного мелкими черно-лиловыми каменными кубиками, и из первого вагона на землю спрыгнула молодая женщина в летнем костюмчике, туфлях на высоченных каблуках и широкополой белой шляпе с полуживым плоским цветком на тулье. В руках у нее была сумочка и перчатки – в правую она сунула коричневый прямоугольник билета, на котором было выбито «Саратов – Велау». Она уехала из старой жизни, в которой остались – память детства – лениво плывущие по Волге плоты, накрытые шапками из маслянисто блестевших мух, облепивших тела жертв Великого Голода; учеба в юридическом институте имени товарища Курского и многотысячное факельное шествие в ночь принятия Сталинской Конституции; офицерские погоны следователя прокуратуры, который с утра до вечера барахтался в бумажном море дезертирских дел, не ведая, что за стеной коллеги избивают на допросах Вавилова, а взлетающие над Елшанкой самолеты родились в шарашках, где отбывали срок враги народа вроде лидера фашистско-монархической партии Туполева; наконец запоздалое публичное отречение от мужа – врага народа, которое не спасло ее от изгнания из органов военной юстиции…
Она приехала в новую жизнь, где еще пылили под ветрами с моря развалины Восточной Пруссии и трое рабочих, взгромоздившись на шаткие лестницы, сбивали с фасада станционного здания имя городка, обозначенное на ее билете, – Wehlau. Приехала в город без имени. В город Нет-Такого-Места.
– Как же он будет называться? – спросила она вечером у институтской подруги, позвавшей ее в новую жизнь. – Где-То?
Муж подруги, подполковник, назначенный начальником бумажной фабрики, с улыбкой пожал плечами:
– Это не имеет значения, Зоя. Но Где-То – имя нерусское. Самое подходящее для России название – Когда-Нибудь. На худой конец – Как-Нибудь.