Нсцдтчндси
Книжный магазин находился на углу Семерки и Липовой в старом немецком доме, недобитом советскими танкистами при взятии этого восточнопрусского городка. Когда-то здесь располагалась булочная. Вход с угла, пять вытертых каменных ступенек, с которых однажды разъяренные старухи сбросили мою младшую сестру, заподозрив ее в том, что она взяла слишком много белого хлеба «в одни руки». Спас ее сумасшедший Вита Маленькая Головка, проезжавший мимо на велосипеде и успевший подхватить семилетнюю девочку. Это случилось во времена хрущевских хлебных талонов. Потом здесь открыли «кагиз» – так все называли книжный магазин.
В полутемном треугольном помещении запах отсыревающей бумаги и клея еще долго боролся с запахами булочной. Царила и правила здесь полуслепая дама, считавшая – она опиралась на собственный печальный опыт – всех женщин Ариаднами, которые обречены спасать Тезеев от гибели, чтобы впоследствии эти же чертовы мужчины бросали несчастных на произвол судьбы на каком-нибудь безлюдном острове вроде этого захолустного городка, где даже среди книг невозможно было спастись ни от людей, ни, Боже правый, от детей. А дети лепились к прилавку с красками, карандашами, коробками вкусного пластилина и почтовыми марками в кляссерах. В конце августа магазин штурмовали родители, чтобы обеспечить своих чад школьными учебниками. Но в остальное время я не видел, чтобы кто-нибудь входил в узкую и длинную часть треугольника, где на темных полках стояли книги.
Быть может, это ошибка, аберрация памяти. А может, все проще. Ведь на тех полках пылились классики марксизма. Какой же человек в здравом уме не по принуждению, а из своей скудной зарплаты стал бы тратиться на этих классиков? Большинство жителей маленького городка в полутора тысячах километров от Москвы питались тогда картошкой, молоком и селедкой, мясо было редкостью.
Но тяга к чтению, впрочем, была сильна, и удовлетворялась она двумя способами: можно было пойти либо в библиотеку, либо – на Свалку.
Самым большим предприятием в городке была бумажная фабрика, участки которой были разбросаны между рукавами речушки Лавы – немецкой Алле. Картоноделательному участку круглосуточно нужна была макулатура, доставлявшаяся по железной дороге со всего Северо-Запада и даже из Москвы. Картон пропитывали пековой смолой – получался гидроизоляционный толь, которым крыли свинарники и обматывали трубы газопроводов. Для приема и первичной переработки макулатуры была построена асфальтированная площадка с дебаркадером, принимавшим четыре вагона разом, и гидропульперным цехом, где женщины в ватниках и резиновых сапогах сутки напролет вилами бросали и бросали скисшую под дождем макулатуру в горловины ревущих мельниц. Это место и называлось Свалкой. Бумажную кашу подавали по трубам на картоноделательную машину, ровно гудевшую в краснокирпичном здании у реки.
Как узнавали жители городка о прибытии очередного эшелона с макулатурой – не знаю. Но к разгрузке вагонов собиралась немалая толпа любителей порыться в бумажном месиве. Добыча того стоила. В те времена по приказу Хрущева шло бурное сокращение вооруженных сил. Полки, дивизии, армии, офицерские училища перебрасывались с места на место или расформировывались. Их библиотеки нередко и оказывались на Свалке.
Безногий сторож на тележке с подшипниками вместо колес с грохотом разъезжал по вверенной территории, свирепо дымя «беломориной» и неизобретательно ругаясь, но ему ли было угнаться за книголюбами, тащившими домой шмидтовскую энциклопедию или полное собрание «огоньковского» Тургенева…
Мой отец работал на бумажной фабрике и нередко брал меня с собою на Свалку. В тот вечер, как обычно, паровоз подал к дебаркадеру четыре вагона. Свет мощных прожекторов словно плавился в ледяной мороси, непрестанно сыпавшейся с черного неба, и расплывался на мокрых покатых крышах пульманов. Грузчики привычно откатили двери, вбросили в вагон окованные железом мостки и начали выворачивать книги на асфальт. Мы с отцом и безногим Ильей Духониным прятались от дождя под навесом. Сторож привычно ворчал на книголюбов, уже собиравшихся поодаль, но побаивавшихся при отце – он был здесь главным – набрасываться на добычу.
У вагона же вдруг случилась заминка, и бригадир грузчиков, огромный финн, позвал отца. Я побежал следом: сторож был незлой малый, но уроды внушали мне страх.
Бригадир протянул какую-то книгу отцу, о чем-то вполголоса спросил, и отец, бросив: «Перекур!», чуть не бегом кинулся к кирпичному сараю, где был телефон.
Я робко потянулся носом к книге – на обложке тусклым золотом было вытиснено «И. В. Сталин. Сочинения».
Грузчики помалкивали, затягиваясь дешевой «звездочкой».
Наконец на пороге сарая показался отец. Он крикнул: «Давай! Пошли, ребята! Можно!» – и здоровенные ребята в ватниках нехотя зашевелились. Отец сердито прикрикнул на копуш. На асфальт рыбьей чешуей поползла из вагонов книжная масса, и на каждой книжке было написано «И. В. Сталин. Сочинения». Кто-то из книголюбов посунулся подсобить, за ним – другие…
Что-то произошло на площадке, залитой ледяным мелким дождиком и желтым светом скрипучих прожекторов, – что-то непонятное, что-то неуловимое. Словно что-то сломалось. «А ну! – завопил веселым проснувшимся голосом бригадир. – А ну же, братцы!» С грохотом откатились двери других вагонов, и грузчики вперемежку с добровольцами принялись яростно, с каким-то праздничным остервенением выбрасывать из пульманов книги. Люди пачками набрасывали книги на тележки и бегом, с трудом сохраняя равновесие, катили их в цех, где женщины в ватниках и резиновых сапогах швыряли их в горловины ревущих мельниц, а там, в глубине, стальные лопасти превращали бумагу и картон в кашу, которую мощные насосы заталкивали в трубы, тянувшиеся по-над черной рекой к картоноделательной машине, немолчно гудевшей в темноте…
Всеобщее веселье достигло апогея, когда принесли водки, вытребованной у непроспавшейся продавщицы из дежурки, – люди пили водку из горлышка, занюхивали рукавом и снова бросались к вагонам, к тележкам, к ревущим мельницам.
«Из Сталина сделают кардон, – невозмутимо проговорил вдруг инвалид, покуривавший рядом с нами, – потом толь, потом покроют свинарники…»
В городке слово «картон» почти все выговаривали как «кардон».
«Ты где воевал? – вдруг снова прервал молчание инвалид. – Я на Втором Белорусском».
Отец промолчал.
Постепенно напряжение на площадке спадало – выпитая и перегоревшая водка и тяжелая работа утомили людей. То один, то другой забирались под навес – перекурить, перевести дух. Грузчики зачищали вагоны. Мне вдруг ужасно захотелось спать. Гомону, впрочем, еще хватало, и в моем затуманенном мозгу плавали скрежет и скрип, чьи-то покашливания и реплики, – как вдруг отец ровным громким голосом, ни к кому в отдельности не обращаясь, проговорил:
– В этой стране нельзя ставить памятники из бронзы. Только из пластилина.
И, взяв меня за руку, пошагал в темноту, к переезду, над которым мерно и однообразно поскрипывала одинокая желтая лампочка под жестяным колпаком. Я обернулся: никто не последовал за нами, люди тихо расходились – кто берегом реки, кто огородами, спускавшимися к Свалке…
Поднявшись от переезда к школе, отец вдруг остановился и сказал: «Ты будешь последним, если забудешь это». На фронте и в лагерях ему пришлось общаться с разными людьми, свободно владевшими «мужским разговором», но однажды он дал слово моей матери, что дома никогда не выругается матом. Поэтому слово «последний» было самым страшным в его лексиконе.
Несколько лет спустя, роясь в семейном фотоальбоме, служившем также хранилищем немногих пожелтевших писем и документов, я наткнулся на тетрадку, в которую отец, тогда заключенный лагеря «ее» литера «л», записывал стихи Есенина, как это делали, наверное, тысячи зеков. У отца был очень красивый почерк. И вдруг среди плотно пригнанных строчек я наткнулся на четверостишие, явно выбивавшееся из есенинского строя:
Я и до сих пор не знаю, каким образом в лагерную тетрадку попали эти тютчевские строки и случайно ли «природу» (у Тютчева: Природа – сфинкс и т. д.) отец заменил на «Россию»…
Первой запомнившейся библиотекой была не домашняя, тогда – в полтора десятка книг, не школьная, куда записывали принудительно, – а фабричная. Отец был из тех людей, кому интересно было читать мемуары, которые как раз тогда стали появляться в толстых журналах (записки Бориса Горбатова об эпохе культа личности Сталина пользовались у горожан бешеным успехом). А поскольку он, по местным меркам, был большим человеком, библиотекарша снабжала его новинками вне очереди.
Всеобщее веселье достигло апогея, когда принесли водки, вытребованной у непроспавшейся продавщицы из дежурки, – люди пили водку из горлышка, занюхивали рукавом и снова бросались к вагонам, к тележкам, к ревущим мельницам.
«Из Сталина сделают кардон, – невозмутимо проговорил вдруг инвалид, покуривавший рядом с нами, – потом толь, потом покроют свинарники…»
В городке слово «картон» почти все выговаривали как «кардон».
«Ты где воевал? – вдруг снова прервал молчание инвалид. – Я на Втором Белорусском».
Отец промолчал.
Постепенно напряжение на площадке спадало – выпитая и перегоревшая водка и тяжелая работа утомили людей. То один, то другой забирались под навес – перекурить, перевести дух. Грузчики зачищали вагоны. Мне вдруг ужасно захотелось спать. Гомону, впрочем, еще хватало, и в моем затуманенном мозгу плавали скрежет и скрип, чьи-то покашливания и реплики, – как вдруг отец ровным громким голосом, ни к кому в отдельности не обращаясь, проговорил:
– В этой стране нельзя ставить памятники из бронзы. Только из пластилина.
И, взяв меня за руку, пошагал в темноту, к переезду, над которым мерно и однообразно поскрипывала одинокая желтая лампочка под жестяным колпаком. Я обернулся: никто не последовал за нами, люди тихо расходились – кто берегом реки, кто огородами, спускавшимися к Свалке…
Поднявшись от переезда к школе, отец вдруг остановился и сказал: «Ты будешь последним, если забудешь это». На фронте и в лагерях ему пришлось общаться с разными людьми, свободно владевшими «мужским разговором», но однажды он дал слово моей матери, что дома никогда не выругается матом. Поэтому слово «последний» было самым страшным в его лексиконе.
Несколько лет спустя, роясь в семейном фотоальбоме, служившем также хранилищем немногих пожелтевших писем и документов, я наткнулся на тетрадку, в которую отец, тогда заключенный лагеря «ее» литера «л», записывал стихи Есенина, как это делали, наверное, тысячи зеков. У отца был очень красивый почерк. И вдруг среди плотно пригнанных строчек я наткнулся на четверостишие, явно выбивавшееся из есенинского строя:
Я и до сих пор не знаю, каким образом в лагерную тетрадку попали эти тютчевские строки и случайно ли «природу» (у Тютчева: Природа – сфинкс и т. д.) отец заменил на «Россию»…
Первой запомнившейся библиотекой была не домашняя, тогда – в полтора десятка книг, не школьная, куда записывали принудительно, – а фабричная. Отец был из тех людей, кому интересно было читать мемуары, которые как раз тогда стали появляться в толстых журналах (записки Бориса Горбатова об эпохе культа личности Сталина пользовались у горожан бешеным успехом). А поскольку он, по местным меркам, был большим человеком, библиотекарша снабжала его новинками вне очереди.
Библиотека занимала две комнаты в фабричном клубе рядом с бильярдной – две клетушки, набитые потрепанными книгами до потолков, высота которых казалась мне тогда головокружительной. В углу за шатким столиком сидела иссохшая до белизны старуха с неизменной папироской в черных зубах и в варежках домашней вязки на вечно зябнущих птичьих лапках, которые она время от времени грела, прикладывая к латунному абажуру старинной лампы.
Пока отец рылся в книгах, я сидел, словно примороженный к стулу неподвижным взглядом старухи, не спускавшей с меня глаз. Ее внук по неосторожности застрелил из охотничьего ружья отца, ее сына, и с перепугу спрятал тело в подвале за угольной кучей. Известный городской обормот Колька Урблюд клялся и божился, что к тому времени, когда труп обнаружили, в животе бедняги мыши успели вывести потомство. И когда его выносили из подвала на свет божий, изо всех дырок в теле беспрестанно вываливались, сыпались крошечные мышата, с отчаянным писком погибавшие под сапожищами мужиков (опасаясь трупного яда, мужчины заткнули ноздри и уши хлебным мякишем). Хоронить пришлось дочиста выеденную изнутри оболочку, напоминавшую проколотый воздушный шар с плохо нарисованным ртом и заклеенными пластырем глазами. С тех пор старуха боялась детей и мышей. А я боялся старухи.
Отец лишь посмеивался над моими страхами, называя Кольку Урблюда «беспричинным человеком» – так в городке звали всех обормотов и пьяниц.
Настоящей первой библиотекой стала городская, занимавшая несколько зальчиков и комнатенок под мощной черепичной кровлей дома на площади, в первом этаже которого располагались почта, аптека и милиция. Сюда меня привел бес, в роли которого, как и полагается на Руси, выступила женщина – Карменсита. Она была лет на двадцать старше меня и как две капли воды похожа на роковую цыганку с этикетки одеколона. Объемом задницы она могла поспорить с кормой многопушечного фрегата. Веки ее всегда были приспущены – видимо, под тяжестью того полуфунта туши, который она наносила на длинные ресницы. Я следил за нею издали, когда она, влекомая двумя парусами, величественно плыла на уколы в поликлинику, которая стояла рядом с библиотекой. Я пытался представить себе, что происходит в процедурном кабинете, призывая на помощь весь свой скудный запас сексуальной эрудиции, приобретенной в компании таких же, как я, прыщавых оболтусов и болтунов, уверявших, что уж они-то познали «все», хотя чаще всего это «все» не шло дальше тактильного знакомства с липкими от страха недоразвитыми выпуклостями ровесниц и влажных следов мучительных неудач на их судорожно сведенных стальных бедрах. Сидя на скамейке с книжкой на коленях, я млел и грезил – с остекленевшим взором и закипавшей кровью, клокотавшей где-то в тесной костяной коробке тазобедренного сустава.
Из состояния прострации меня вывел запах крепких духов и еще более крепкого пота, накрывший меня таким облаком, что я чуть не задохнулся от счастья. Мимо меня, помахивая в такт шагам книжкой, прошествовала Карменсита – она пересекла двор и скрылась за дверью. Я бросился за нею – это был безотчетный порыв малахольного подростка, взлетел по чисто вымытой деревянной лестнице на второй этаж, вошел в библиотеку и оказался перед конторкой, за которой восседал библиотекарь Мороз Морозыч – старик с ватной шевелюрой и ватной же бородой.
Карменситой здесь и не пахло – видимо, она свернула на почту, а меня ввела в заблуждение книжка у нее в руках. Отступать было поздно. Воздев на нос очки с исцарапанными круглыми стеклами в железной оправе и шнурками вместо дужек, Мороз Морозыч обмакнул перо в чернильницу и принялся заполнять мой первый читательский формуляр. При этом он не задавал никаких вопросов, ибо знал не только моих родителей и меня, но и всех «буквоспособных» жителей городка, их прошлое, настоящее, а возможно, и будущее.
Мороз Морозыч передвигался на костылях – ноги висели плетьми. Жил он совершенно одиноко – ни даже кошки под рукой – в домике за рекой, у Гаража, умудряясь как-то возделывать маленький огородик с картошкой, морковью и капустой (да и соседи помогали – кто яичком, кто рюмочкой). С утра до вечера он читал все подряд – книги, газеты, клочки бумаги с буквами: он был логофагом. Иногда он выбирался из-за конторки и, вдавливая костыли в скрипучий деревянный пол, начинал бродить по библиотеке, хотя это и было трудно: каждая комната почему-то располагалась на своем уровне, и чтобы попасть из одной в другую, приходилось преодолевать ступеньки. Он останавливался вдруг перед старухой, которая из недели в неделю являлась сюда, чтобы читать медицинскую энциклопедию на букву «В», и только на букву «В», и так продолжалось годами, до самой старухиной смерти, – и вдруг, растопырившись на костылях, произносил что-нибудь вроде: «Коммунизм уже существует. Можете называть это раем. Где еще вы встретите столько людей (он поводил плечом в сторону книжных полок), мирно сосуществующих в тишине и покое, где еще Гете мог бы встретиться с Гоголем, а Данте с Достоевским?» Буква «В» отрывалась от медицинской энциклопедии и жалобно смотрела на библиотекаря. Жевнув губами, он продолжал свой путь, вслух рассуждая о том, что люди сначала научились читать – следы зверей на земле, выражения лиц чужаков и соплеменников, звездное небо, а уж потом – писать. Homo sapiens – человек разумный и Homo legens – человек читающий – это одно и то же…
К коммунизму у меня было отношение сложное. Конечно же, это хорошая штука, какие могли быть сомнения! Люди, за десять лет вытащившиеся из военной разрухи и первыми отправившие человека в космос, могли тогда поверить и не в такое. Смеялись, язвили, анекдотничали, а – верили. У нас в школе на втором этаже, рядом с учительской, висел огромный щит, где каждый день отмечались успехи классов. Из левого нижнего в правый верхний угол устремлялись черепаха, в панцирь которой втыкались флажки с номерами классов-двоечников, лошадь-троечница, автомобиль-хорошист, самолет и, наконец, ракета-отличница, упиравшаяся острым носом в красную луну с надписью «коммунизм». Наша учительница, багровея от гнева, шипящим голосом вопрошала, указывая перстом на прогульщика по прозвищу Сика Воробей: «Ребята, мы возьмем его в коммунизм?» И весь класс, ужасаясь и ликуя, в едином порыве шипел в ответ: «Нет!»