Разумеется, Мороз Морозыч имел в виду иной коммунизм, или рай, или что там еще напридумывало человечество в тоске по Золотому веку.
Мне было семнадцать, когда я впервые прочел пьесу Тикамацу Мондзаэмона «Самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей», фабула которой ясна из названия и которая завершается душераздирающей строфой:
Почти современник Тикамацу – Шекспир – завершил «Ромео и Джульетту» двустишием:
Созвучие слишком знаменательно (хоть и совершенно случайно), чтобы его проигнорировать. Не знаю, что думает по этому поводу сравнительное литературоведение, – но, мне кажется, лучше других ответил на возникающие вопросы Шиллер в «Оде к радости». Бытие, его активная творящая сила – культура – есть вечное устремление к радости, «чья власть связует свято все, что ныне врозь живет», и в этом нет никакого преувеличения. Божественная радость Шиллера сродни Дантовой любви, «что движет солнца и светила». Проникаясь этой творческой радостью, силой творящей любви, человек перестает быть лишь деталью безразличного к нему исторического ландшафта, ибо даже попытка достижения вершин этой радости, этой любви – уже героическое деяние. Тикамацу и Шекспир уже живут в том мире, который по-настоящему един, целостен, жив и радостен, в мире, где братство – достигнуто. Живут в Золотом веке, который не в прошлом, не в будущем, но существует всегда, пока какой-нибудь мальчик в провинциальной библиотеке листает книгу, пока хоть один человек на Земле помнит хоть одно слово четвертой эклоги Вергилия, пока…
А пока я вступил в зальчик, где на полках рядами стояли книги. Мне не хотелось, чтобы Мороз Морозыч сопровождал меня: выбор книг и чтение – занятие одинокое, интимное. Прочитав книгу, я тихонько убредал на Детдомовские озера, цепочкой тянувшиеся вдоль Преголи, и там, среди ивняков, в полном одиночестве, вновь переживал прочитанное. Да, я отважно вступал в это царство. Я преодолевал бескрайние равнины и скитался по устрашающим погостам океана, продирался через леса, где сломанные ветки сочатся кровью и стонут человеческими голосами, сражался с жестокими чудовищами и коварными колдунами, похищал розовоногих красавиц и спускался в полое нутро планеты, я словом – Словом! – останавливал солнце над полем битвы в Гаваоне… Возможности мои казались неисчислимыми и безграничными. Путешествуя по библиотеке без определенного маршрута, я таким образом оказывался сразу во всех временах этой вечности. Я открывал книгу наугад и вдруг каким-то чудом натыкался на «Отразительное писание» великого старообрядца Евфросина – на фрагмент о споре с неким Андреем, который «яко ерш из воды, выя колом, а глава копылем, весь дрожа и трясыйся от великия ревности, кости сожимахуся, члены щепетаху, брада убо плясаше, а зубы щелкаху, глас же его бяше, яко верблюда в мести, непростим и неукротим и ужастив…». Тогда я просто не поверил, что человек может так написать, и это не было, если можно так выразиться, литературным ощущением. Это было ощущение какой-то совершенно неведомой жизни. Такое же, как после прочтения стихотворения неведомого мне монаха Мардария Хоникова, написавшего в 1679 году одно из лучших в русской литературе стихотворений о любви:
Впрочем, своих примеров у каждого читателя – тьма. Если это любовь, то это навсегда.
Я вдруг понял, что в любое мгновение могу избрать новый вариант бытия, погибнуть и возродиться как неповторимая личность. Я понял, что мне никогда не принять эту лжесвободу, эту дурную бесконечность, и однажды это побудило меня пуститься на поиски Единственной Книги, которая объяснила бы все остальные, стала бы неким универсальным ключом, отпирающим разом все двери (не забывайте: я был юн и, скажу без ложной скромности, чрезвычайно глуп). Разумеется, речь шла не о банальном каталоге, но о Каталоге Космоса. Что бы это могло быть? Библия? «Махабхарата»? «Война и мир»? Или крошечная «Локарнская нищенка» Клейста, которая до сих пор вызывает у меня не только почтительнейшую любовь, но и ревность, зависть? А может быть, речь могла бы идти даже не о книге, но о фрагменте, строфе, реплике («А он бездетен!» – и непроглядная тьма «Макбета» вдруг обретает вес и объем живого человека), даже – о тональности произведения, абзаца, как в потрясающем «Студенте» Чехова? В примечании к одной японской книге – кажется, это были «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя – я прочел о человеке, который из сочувствия к умирающим писал у них на челе букву «А» и этим приобщал их к жизни вечной: «Первая буква санскритского алфавита, по учению Сингон, являет образ истока, начала начал. Само ее созерцание освобождает от страданий, выводит на путь, в конце которого можно стать буддой, достичь нирваны – чистого блаженства, существующего в бесконечности…» (Позднее я узнал о каббале и других учениях, придававших буквам алфавита, числам, знакам смыслы магические, мистические – потрясающие.) Мир сводим не только к книге, но и к букве. Это тот тип мировосприятия, через преодоление которого европейская культура шла к себе. Восток в целом остался чужд картезианскому рационализму. Логика заставляет предположить, что мир сводим к молчанию, но молчание – прерогатива Бога, покушаться на которую смертный человек не вправе.
Поиск единственной книги – это как поиск единственной женщины, попытка достигнуть некоего сверхкачества, сверхсовершенства, идеала, и в этом, разумеется, нет ничего такого, что подлежало бы осуждению. Но существует и другой путь, не менее трудный и даже героический, – путь Дон Жуана, который жертвует качеством священному количеству, стоически соглашаясь с тем, что цель недостижима, и ни за что не соглашаясь с тем, что женщина может быть – Единственной, потому что такое согласие стало бы остановкой, застоем и смертью перед лицом многообразия этого мира, равносильно отказу от богатства жизни. У Дон Жуана любовь к единственной уступает любви к Каждой, и я не берусь судить, что лучше.
Гоголь в «Портрете» отдает предпочтение иному пути: его художник «равно всему отдавал должную ему часть, извлекая изо всего только то, что было в нем прекрасно, и наконец оставил себе в учители одного божественного Рафаэля. Подобно как великий поэт-художник, перечитавший много всяких творений, исполненных многих прелестей и величавых красот, оставлял наконец себе настольною книгой одну только «Илиаду» Гомера, открыв, что в ней все есть, чего хочешь, и что нет ничего, что бы не отразилось уже здесь в таком глубоком и великом совершенстве». Мне кажется, что оба пути ведут в тупик. Быть может, сегодня мы вправе говорить о третьем пути – о неисчерпаемости, о божественной множественности Единственного, когда священное количество не противоречит священному качеству?..
Однажды, перечитывая «Петра Первого» – одну из любимых книг моего детства, – я вдруг наткнулся на пассаж, ранее не привлекавший моего внимания. В пятой главе третьей книги Алексей Толстой цитирует некую рукопись под названием «Досмотр ко всякой мудрости»: «…узришь при себе водных и воздушных демонов… Скажи им заклятое слово «нсцдтчндси», и желаемое исполнится…» Помню, жаркое дыхание магии опьянило меня: вот с чего все начинается. Вот – средство и цель. Мир сводим к «нсцдтчндси». И только потом, много лет спустя, я понял: с этого все начинается и этим же кончается, – но все, ради чего стоит жить, находится между.
Библиотека сгорела в день моего шестнадцатилетия – впрочем, бывают совпадения и похлеще. К этому дню мои небогатые родители подарили мне брюки – не купленные в магазине готового платья, но сшитые в ателье. Мы с друзьями выпили вина и отправились поглазеть на пожар. Народу вокруг собралось много: праздник есть праздник. Почему-то было много пьяных, хотя день был будний. В толпе я разглядел Надю Баканиху – наверное, самую ярую читательницу в нашем городке. Она принадлежала к разряду «беспричинных людей». Солдаты из стоявших в городке полков, получавшие увольнительную, хорошо знали дорогу к ее запущенному дому и немытому лону. Нередко во дворе можно было видеть десяток парней в форме, которые неторопливо покуривали в ожидании своей очереди к Баканихе. У этой тридцатилетней миловидной женщины было то ли девять, то ли десять детей – она и сама точно не знала: «А, что дети? – с обезоруживающе доброй улыбкой отвечала она на упреки. – Воробушки!» Ребятишкам, однако, приходилось туго, и жители городка, даже суровейший Левон Поляк, не подпускавший к своему огороду ни мальчишку, ни птицу, закрывал глаза на Надиных воришек. Участковый Леша гонялся за нею по городку, пытаясь «приставить девку к делу» и вызывая насмешки: «Уж если Баканихе захотелось – она даст телеграфному столбу». Лешу она любила и ему-то однажды призналась, что беременеет без удержу лишь затем, чтобы к ней не приставали с работой и давали возможность читать. Каждую неделю она брала у Мороза Морозыча десять-пятнадцать книг и, если ее спрашивали, могла с воодушевлением рассказать и о любви Анны Карениной, и о храбром Айвенго, и о несчастных Татьяне и Евгении Онегине. Она плакала, глядя на огонь, выхлестывавший из-под крыши в разных местах. Мороз Морозыч скакал на своих костыликах в толпе и возмущался действиями пожарных, заливавших книги водой из брандспойтов. Потом вдруг кому-то в голову пришла идея – помочь пожарным, и десятки пьяненьких мужчин бросились в здание. Мы взобрались на второй этаж и, отругиваясь от пожарных и уворачиваясь от струй воды, стали выбрасывать из окон книги, хватая все, что под руку попадалось. Наконец нас прогнали вниз, где уже началась великая разворовка: люди растаскивали книги по домам. Участковый схватил Кольку Урблюда, которому зачем-то понадобился какой-то том академической истории русской литературы. Но удержать людей было невозможно. Да и стемнело.
– Возьми что-нибудь на память, – грустно предложил Мороз Морозыч, кивая на груду обгорелых книг. – А я-то всегда думал, что горящая библиотека – литературная пошлость, на которую способны только графоманы.
Но в те мгновения меня больше всего мучила вина перед родителями: я прожег и изорвал новенькие брюки.
Так уж сложилось, что человек с задатками библиофила не стал собирателем книг. При переездах они терялись, а при нужде – сдавались букинистам. Моя нынешняя библиотека – увы, это не библиотека, а просто некое скопление книг. Иногда мне бывало жаль утраченного, но никогда и ничего мне не было так жаль, как той сгоревшей библиотеки, где я узнал слово «нсцдтчндси».
Библиотеку издавна принято сравнивать с миром, Космосом, символом которых, выражаясь современным языком, издавна же выступал Критский лабиринт, названный Катуллом «храминой». Некогда храмами называли и библиотеки, и хотя это сравнение встречается и до сих пор, ныне это скорее дань традиции и лени, нежели плод энтузиазма или глубоких размышлений.
Моя первая настоящая библиотека, сохранившаяся уже только в моей памяти, – эти четыре или пять комнатушек, соединенных истертыми ступеньками и заставленных полками с разноцветными томами, – долгое время казалась мне загадочным царством, движение в котором обусловлено незнанием. То есть движение там было возможно лишь постольку, поскольку существовало нечто непознанное, непредсказуемое, случайное. (А в западной традиции, восходящей к Сократу, знание и есть Спасение, – с чем вряд ли согласится русская душа.) Именно это, пожалуй, и сближает библиотеку с лабиринтом – упорядоченным хаосом, расчисленным, рациональным, где полет принесен в жертву геометрии, как кажется на первый взгляд. Сложность лабиринта изначально бессодержательна и механистична, но становится естественной, как только в дело вмешивается случай – Минотавр, способный напасть в любой миг, в любом месте. Нас влечет неведомое, влечет незнание, ибо мы жаждем – Спасения.
Принято считать, что у каждого есть своя библиотека: скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты. Эта мысль показалась бы дикой, если не еретической, культурному человеку, скажем, XII века. Библиотека древности символизировала устремленность к единственной мудрости – к Богу – и не познавала истину через ложь. Современная библиотека – это множество путей ко многим истинам, а чаще – к банальному знанию, поэтому именно современная библиотека и есть наихудший вариант лабиринта, где тысячи путей ведут куда угодно. Из средоточия мудрости она давно превратилась в склад знаний, лишенный сакрального содержания. Этот лабиринт ярко освещен и снабжен указателями, лишающими путника грозной свободы (а свобода без риска – не свобода). В таком лабиринте нам в принципе не угрожает встреча с подлинной случайностью, с Космосом.
Движение литературы характерно для истории культуры: от эпоса – к эпопее и роману, от цельности – к фрагменту, от завершенности – к наброску и черновику… Невозможно представить древнего эллина или иудея, которые смаковали бы достоинства зачеркнутой строки: они еще слышали в культуре голос или отголосок культа.
Количество книг растет: за последние сорок лет их выпущено больше, чем за предшествующие пятьсот. Перечень «великих» все длиннее. Все больше музеев и библиотек. Не удивлюсь, если где-нибудь уже создан или появится музей ненаписанной книги. Увековечиваются имена: нас раздражает анонимность создателей «Илиады», «Макбета» или «Тихого Дона». Наверное, с точки зрения христианина, в анонимности есть что-то вызывающе опасное: не кроется ли за этим попытка скрыться от последнего Суда? Не то ли смирение, что паче гордости? Останавливаются все мыслимые мгновения, и тем самым расширяются владения прошлого в настоящем – и в будущем. Владения смерти. Память человечества перегружена – не достигнет ли однажды масса критической точки, не случится ли коллапс?
Вопросы, разумеется, наивные: чтение – удел не такого уж большого числа людей. И в то же время их наивность относительна: память культуры и впрямь перегружена, и культура уже перерабатывает себя – в себя.
Путь от Библии к библиотеке пройден.
Пытаясь прояснить этимологию слова «лабиринт», некоторые исследователи указывают на близкое ему слово «лабрис» – так назывался двойной топор критского Диониса. Одним лезвием топор обращен к врагам, другим – к держащему топор. Лабиринт обоюдоопасен: даруя мудрость опасного пути, он отнимает жизнь. Утешает лишь одно: библиотеки горят. А жизнь культуры – это жизнь на пепелище, и нет для нее стимула лучше, чем пламя и ветер, швыряющий пепел в души потомков.
Библиотека давно перестала быть неким обособленным миром, где, по законам романтического мифа, художник-мечтатель мог укрыться от пошлости жизни (хотя, думаю, осталось и это – хотя бы в маленьких городках, еще не съеденных до конца телевидением). Библиотека давно стала частью жизни, а не святилищем. И чем гнуснее действительность, тем притягательнее библиотека, примиряющая с гнусной действительностью и лишающая человека воли к действию. Иногда мне кажется: если в нашем Лабиринте вовсе нельзя обойтись без Минотавра, то ведь не придумать для него жилища лучше, чем библиотека. Точнее, сегодня библиотека есть Минотавр.
Культура XX века подарила нам образ писателя-библиотекаря. Таковы Анатоль Франс и Рильке, Томас Манн и Джойс, Герман Гессе и, наконец, Борхес. Для них книга – самоцель, и разве это не прекрасно? Мне кажется, их опыт чрезвычайно интересен и ценен, ибо им удалось более чем убедительно доказать, «что жизнь тела и жизнь духа не должны искусственно отрываться друг от друга и что чтение – для обостренного восприятия – может входить в состав накопленного опыта наравне с приключениями» (Ф. О. Маттиссен). Похоже, это хорошо понимали Пушкин и Достоевский, Толстой и Блок, владевшие искусством проживания чужого опыта.
Писать, читать и жить – одно и то же.
Фолкнер однажды сказал вслед за Сенкевичем, что писатель сочиняет лишь затем, чтобы тронуть сердце человеческое. «Это не означает, однако, что мы стараемся изменить человека или сделать его лучше, хотя есть писатели, которые надеются на это… Напротив, наша надежда и стремление тронуть сердце человеческое в конечном итоге являет собой абсолютно эгоистическое и личное чувство. Писатель стремится тронуть сердце человеческое ради самого себя, ибо таким путем он говорит собственной смерти «нет». Он говорит смерти «нет», растрогав сердце читателя, взволновав все его существо настолько, что сама человеческая природа говорит смерти «нет», чувствуя, зная и веря: человек отличен от растений хотя бы тем, что волнение души и всего существа недоступно растениям, а это значит, что человек может и должен выстоять. И поэтому тот, кто холодным и безликим печатным словом может вызвать подобное волнение, приобщается к бессмертию, которое сам породил».
Поэтому – библиотеки горят, книги – пишут, а какой-нибудь мальчик из провинциального городка, шалея от восторга и выворачивая язык, сомнамбулически повторяет:
– Нсцдтчндси! Нсцдтчндси! Нсцдтчндси…
Буйда (вместо послесловия)
– Кто же селедку ест с белым хлебом?
Голос принадлежал старику, у которого на запястье правой руки темнела похожая на пуговку родинка. Казалось, руку можно расстегнуть и, отвернув голубовато-белую кожу – как манжету сорочки, – увидеть алое мясо и желтую кость.
– На то он и Буйда, – со вздохом пояснила бабушка, не вынимая изо рта курительной трубки, которая всегда висела у нее на пропахшей табаком груди. Трубка была прикована к старухе тонкой тусклой цепочкой, завязанной на тощей морщинистой шее. – Имя такое…
Старик был нашим соседом, который иногда заглядывал к бабушке на чашку чая. Не помню, как его звали, – в памяти осталась фраза – «Кто же селедку ест с белым хлебом?» – да родинка-пуговка на его правой руке. И еще – смутное ощущение загадочной, но неразрывной связи имени и судьбы.
В детстве я тайно страдал из-за странной своей фамилии. У соседей по Семерке были имена как имена: Иванов, Чер Сен, Дангелайтис, Лифшиц, а у меня, увы, – Буйда. Вдобавок учителя поначалу ставили ударение на последнем слоге, усугубляя мои мучения. Повезло мне разве что с именем. После полета в космос первого человека семилетний наглец дерзко заявил товарищам, что назван в честь Гагарина, о миссии которого бабушка узнала из Библии в день моего рождения.
У меня не было даже мало-мальски приличного прозвища, в то время как в городке многие были обладателями роскошных псевдонимов, раскрывавшихся подчас лишь на могильной плите. Колька Урблюд и Вита Маленькая Головка, парикмахер По Имени Лев и Машка Геббельс (которую называли еще Говноротой, поскольку была она великой ругательницей, а набравшись самогона с куриным пометом, требовала уничтожить «всех жидов», каковых в городке было трое или четверо: она считала, что именно они насылают порчу на ее кур и поросят), сестры-близняшки Миленькая и Масенькая, Кацнельсон-Кальсоныч и болтливейшая старуха Граммофониха… И даже имя деда Муханова, курившего ядовитые сигареты с грузинским чаем вместо табака, воспринималось всеми исключительно как прозвище: Дедмуханов.