— Да, это особенно крупной породы, и отец не продаст его ни за какие деньги. Он привёз его щенком из-за границы, сам выкормил… Это такой сторож! Если б я крикнула, он взял бы вас за горло, припёр к стене или повалил бы и, не сделав никакого зла, продержал бы так, пока пришли люди.
— Покорно благодарю! А теперь он меня не тронет?
— А разве вы хотите мне сделать зло? — засмеялась Лина.
— Боже избави!
Слова эти вызвались так искренно и горячо у мальчика, что они оба засмеялись.
— Барс, на место!
Собака ударила тяжёлым как полено хвостом по столу, и все стоявшие на нём клетки задрожали.
— Тубо! Куш! — крикнула Лина. — Вот видите: это он только повилял хвостом.
Барс флегматично улёгся на том же коврике.
— Вы на меня не сердитесь, я ведь только удивился, что вы понимаете птиц, а вы и замолчали, не захотели разговаривать…
— Мне показалось… Да видите, что я хотела сказать: ведь вот музыка без слов, а когда хорошо играют, так то молитву слышишь, то разговор, то ночь кажется, звёзды… вот так… разные картины, мне по крайней мере; так и птицы: вот эти, что обсиделись, в особенности год-два, совсем не так поют как те, что только что из лесу: у этих песня весёлая, звонкая и какая-то пустая, а диких я попробовала вносить сюда же, так как запоют… все остальные так и притихнут, и начнут тосковать; по жёрдочкам прыгают, едят мало и не поют. Вот мы с отцом и решили, что лучше их не смешивать. Хотите, я вам посоветую, какую птичку купить? Возьмите этого снегиря! Вот этого! — Лина поднялась на цыпочки и взяла клетку с красивой, пёстрой птичкой. — Постойте, вы для себя?
— Да, и я страстно люблю птиц! Не беспокойтесь, буду ухаживать!
— Видите, этой мой любимец! Я его сама дрессировала!..
Она открыла дверцу, и крошечный попугайчик сейчас же вылетел к ней на плечо. Он брал зерно не только из её рук, но и из губ, тёрся своей пунцовой грудкой о шею девушки и ворковал нежно, тихо как маленький голубёнок.
— Он и поёт. Это ведь не наш снегирь: он с Гарца, их несколько вывезли нам с канарейками… Нравится он вам?
— Нравится-то нравится, только он, поди, дорогой у вас?
— А у вас сколько денег?
— У меня? — гимназист смутился. — Да не жирно: мне крёстный подарил золотой на именины, всего пять рублей!.. Вот я и хочу, чтобы уж тут и клетка, да не дрянь какая-нибудь, а хорошая, и птичка, и корм, уж тут всё… Я прежде думал соловья, да ведь за ними уход…
Лина расхохоталась, да так звонко и весело, что сама огляделась кругом:
— Вы не собирались ли на эти деньги купить попугая? Да ещё говорящего?
Гимназист сконфузился:
— Разве уж так дороги соловьи? — пробормотал он.
— Да, который в клетке обживётся и станет петь… Вот у нас есть парочка, — по 50 рублей!
— Ну-у!!! А этот ваш снегирь?
— Этот?
Лина задумчиво гладила перья птички; она хорошо знала, что именно эту птицу отец не отдал бы дешевле рублей восьми, но гимназист ей очень нравился: он был совсем-совсем «простой». Никогда ещё ни с одним покупателем ей не приходилось так разговаривать, ни одного вечера она не провела так хорошо и так весело.
— А аквариум у вас есть?
— Н-нет… И аквариум бы хотелось! Это я решил сам себе сделать, как-нибудь летом, на каникулах примусь.
Лина, поцеловав снегиря, пустила его обратно в клетку. Теперь они оба подошли к большому, четырёхугольному ящику; она повернула рефлектор и направила свет; немедленно, к освещённому месту собрались все рыбки. Сотня узеньких, блестящих головок толпилась у стекла; вся поверхность воды заиграла растопленным золотом, спинки золотых рыбок теснились, волновались… Лина бросила щепотку муравьиных яиц, маленькие пасти жадно открылись, произошёл переполох: пища ловилась налету, хваталась со дна… Теперь, среди плавучей зелени, золотые точки враздробь мелькали во всех концах аквариума.
— Красиво? — Лина вскинула свою белокурую головку.
— Вы здесь не скучаете одни?
— Я? Скучать? Что вы! Да мне кажется я никогда-никогда не ушла бы от моих зверьков! Ведь это всё мои друзья!.. Я каждого из них знаю по имени, и, уверяю вас, что каждый из них знает меня! Потом… безответные… их каждый может обидеть! А я так слежу, чтобы им было хорошо! Ну, а что же, птичку вы берёте?
— За сколько же вы можете мне уступить её?
— Давайте выбирать клетку! Вот постойте, — у нас есть одна, так называемая, подержанная, вам это всё равно, никто кроме вас и знать не будет… Ну, вот, я дам вам за четыре рубля и клетку, и снегиря, и корму, — довольны?
— А можно это?
— Если даю, значит можно…
Когда наконец птичка была водворена в новое жилище, Лина обернула в несколько бумаг клетку, осмотрев водопойку, кормушку, отвесив семя, она вручила всё это гимназисту.
— Только уж ходите хорошенько! В сущности, эта птичка моя, отец даже не знает, как я ею занималась, а я не говорила, потому что мне очень не хотелось, чтобы он её продал.
— А вам самой не жаль?
— Ничего, будет в хороших руках!
— Вы всегда по субботам одни?
— О, да! Мама кажется умерла бы с горя, если бы хоть одну субботу не была в «Пальме».
— Так, если позволите, я в следующую субботу зайду сказать вам: подружился ли со мной снегирь.
— А я вам в следующую субботу покажу своих обезьян, сегодня уж поздно: сейчас будут закрывать.
— Прощайте, Лина!
— Прощайте, Серёжа!
Дети пожали друг другу руки. Барс нашёл нужным стукнуть раза два своим толстым хвостом по полу, выражая этим своё прощальное приветствие проходившему мимо мальчику.
Дверь, прозвенев, закрылась, а Лина стояла посреди комнаты и улыбалась: ей было очень весело, хотя в душе она немножко побаивалась, как бы отец не сделал ей выговора за слишком дешёвую продажу.
Напрасно в следующую субботу Линьхен ждала своего нового товарища. Она волновалась, провожая мать и отца на вечер в «Пальму». Своей любимой Мони N 3 она надела на шею голубой бант и, приказав убрать Барса на кухню, выпустила гулять двух лилипутов-стернов и последнего, ещё не проданного красавца Кинг-Чарльза. В половине девятого зазвенела входная дверь, и появился Серёжа, но со своей матерью, высокой, худой, нарядной дамой; напрасно мальчик бросал на Лину ласковые, добрые взгляды; девочка была уничтожена высокомерным обращением покупательницы; та сразу заявила неудовольствие на то, что в магазине не было никого «порядочного», с кем можно было говорить, выразила отвращение к обезьяне, сидевшей на плече у Лины, просила запереть животное и, купив для сына небольшой аквариум, ушла и в дверях заметила громко сыну по-французски, что удивляется этому неприличию оставлять вечером торговать одну такую большую девчонку. Лина хорошо знала французский язык… и когда дверь заперлась, она прислонились к клетке Мони и горько заплакала… О чём? — она сама не знала, но сердце ныло от обиды: ей казались жестоки слова этой злой, сухопарой дамы и одинаково бессердечные поступки и отца, и матери, уезжающих веселиться и оставляющих её так одну. В следующую субботу, к её удовольствию, к ней пришла её крёстная мать, старуха, державшая на Выборгской стороне красильный магазин. Лина сидела в кухне за столом и пила чай с привезёнными ей крёстной пирожными; дверь то и дело отворялась, покупателей было много; но вот рука её дрогнула, и ложка звякнула о стакан: она расслышала звуки знакомого голоса — Серёжа покупал золотых рыбок. Лина не двинулась, она глядела на дверь… Крёстная вошла и, шепнув ей: «Не выходи, там одни мужчины, управлюсь без тебя»… сполоснула небольшую банку, налила в неё воды и вышла. Лина тихонько подошла к двери, которая вела в первую комнату и взглянула в щёлку: Серёжа рассеянно выбирал рыбок, оглядываясь по сторонам… Вот крёстная завязала баночку сверху кисейкой, завернула её в бумагу и передала ему, а он всё стоял.
— С вас восемьдесят копеек!.. — повторила она ему несколько раз.
Мальчик наконец понял её слова, вспыхнул, вынул деньги и, получив сдачу, вышел, обернувшись ещё раз у самых дверей… Так больше Лина и не видала Серёжи.
Прошло шесть лет. — Подвальчик был всё тот же, и чета Шульцев не изменилась, разве что Фёдор Иванович стал ещё важнее и осанистей да больше уже не рассказывал никому анекдотов из той эпохи жизни, когда он был только Фрицка и питался колбасным «трух». Амалия Францевна, хотя стала ещё крупичатей, великолепней, по-прежнему обожала общество «Пальма», разные Gesang и Turnferein'ы [5], также сентиментально танцевала упоительные вальсы, и оба таким же ничтожеством считали свою дочь, по-прежнему бледную, молчаливую и превосходно управлявшую всеми делами магазина. Лине было теперь 20 лет; коса уже не висела за её плечами, а высокой коронкой лежала на верхушке головы; брови чаще сдвигались и образовывали две глубокие морщинки на переносье, глаза были всё также ясны, но взгляд их потерял прежнюю хрустальную лучистость, в глубине их лежало что-то затаённое, глубокое, точно невесёлые мысли, роившиеся в голове, глядели в эти светлые окна души.
Мони N 3 давно продана. Ко всем зверям Лина относилась по-прежнему с добротой и жалостью, но у неё уже не было любимцев, и её не мучила более мысль, что участь всех этих животных, привозимых из жарких стран, была потешать короткое время богатых, праздных людей, а затем умереть чахоткой или воспалением. Она знала, что у каждого — своя судьба, и переделать жизнь вне власти человека. Побывав два раза в «Пальме» и вернувшись домой со страшной мигренью, она отказалась от подобных выездов и по-прежнему, в субботние вечера, одна стерегла магазинчик и принимала посетителей. У неё по-прежнему не было своей комнаты, своего угла, где она могла бы уединиться, помечтать или хоть бы поплакать в тяжёлые минуты раздумья. А эти минуты посещали её всё чаще и чаще. Лина по-прежнему спала в узенькой, низкой, заставленной всяким хламом, спальне родителей; её отделял от них большой платяной шкаф; по-прежнему у неё не было ничего своего, и она должна была целовать руку отца и матери, благодарить их за каждое платье, шляпу и пару перчаток. Ни своих желаний, ни своего вкуса, ни своего времени у неё не было, и между тем, если бы она заикнулась о том, что жизнь её тяжела, и Фёдор Иванович, и Амалия Францевна были бы глубоко поражены, так как их искреннее убеждение было, что всё, что могли, сделали для дочери, и та за их спиною живёт припеваючи.
Под предлогом чтения Лина подолгу вечерами оставалась в запертом магазинчике. Людская жизнь замирала, но странный шорох, дыханье животных, неясный говор во сне попугаев составляли кругом неё другую фантастическую жизнь.
Закрыв глаза, она грезила, ей слышались вопросы, разговоры, ей грезились комнаты, такие, как она видела в семействах, куда иногда приходилось самой отвозить купленного дорогого зверька, т. е. столовые, кабинеты, залы… диваны, стулья, портьеры и главное — цветы. Там люди жили для себя, там была семья… Раз она была у молодых… Лина вспыхнула и закрыла лицо руками.
Боже! С каким бьющимся сердцем она вышла оттуда. Хорошенькая брюнетка, которой она привезла говорящего попугая, водила её по всем комнатам и в каждой со смехом и милым смущением добавляла какую-нибудь подробность: «Вот это, — столовая, видите, какой большой стол! Миша, это мой муж, называет его торжественным, но вдвоём мы обедаем всегда вот здесь, — она указала около камина маленький круглый столик, на котором два прибора должны были почти сталкиваться. — Вот здесь, в зале, наш уголок под этой бронзовой статуей Психеи, — там стоял диванчик, мягкий, крошечный, уютный как гнездо. — Миша говорит, что эта Психея похожа на меня, а вот тут, в приёмной»… и оказывалось, что в каждой комнате, среди общей, банальной роскоши, у них шла своя обособленная жизнь влюблённых. Слово «Миша» как припев какой-нибудь мелодии всё время срывалось у неё с губ. Только перед одною дверью она остановилась и, лукаво потупив глазки, сказала Лине: «Сюда никто не входит, кроме нас»… И Лина поняла, что это их спальня. Была она и у другой дамы, которая купила Кинг-Чарльза[6]. Эта провела её прямо в детскую. Там были две белые кроватки за белыми пологами; двое крошечных, кудрявых ребятишек, в длинных платьях, которое не давало различить их пола, играли на ковре. Каким радостным криком они встретили мать! Как повисли на её шее! Между тонкими пальцами, закрывавшими лицо Лины, пробились слёзы и закапали на немецкий роман, лежавший перед нею. Неужели всю жизнь, всю жизнь так, среди этих немых рыб, болтливых попугаев, грустно-игривых мартышек? Ни своего угла, ни даже жизни в настоящих комнатах. Ящики, аквариумы, туфы, клетки… Она открыла глаза и обвела кругом взглядом. Ведь это кошмар какой-то! А воздух! Чем она дышит? Ей всего 20 лет, а она отцветает… Лина вынула из кармана маленькое зеркало и при свете керосиновой лампочки начала рассматривать себя. Лицо было бледное, веки покраснели от слёз, взор был печальный… Она вздохнула, спрятала зеркало и заломила руки над головой. — Всё лучше этой жизни! Всё! Она будет выезжать на эти вечера в «Пальму», приглядываться к мужчинам, приходящим в магазин, а теперь спать, чтобы не выглядеть завтра таким мертвецом. С этого времени даже Herr Шульц заметил, что Лина начала больше обращать внимания на свою причёску, наряды и стала гораздо веселее и оживлённее с покупателями; он сообщил это открытие своей жене, та с насмешкою обратилась к дочери: «Не думаешь ли ты женить на себе кого из покупателей, что стараешься обворожить каждого?» Лина вспыхнула; первый раз у неё в сердце шевельнулось нехорошее чувство к родителям; она начинала понимать их холодный эгоизм. Воспитав её как прекрасную продавщицу, кассиршу и секретаршу для своего дела, они не хотели допустить мысли, что у неё была потребность иной жизни, были мечты личного счастья. Их жизнь казалась им нормальной, прекрасной, они даже не отталкивали мысли, что дочь их может выйти замуж, но это будет со временем, когда ей будет лет З0-35; выйти благоразумно, по их указаниям; за человека, который в состоянии будет продолжать вести их дело, словом тогда, когда уже им самим пора будет отдохнуть от трудов и жить, как подобает мелким немецким рантье. Главное, — всё должно идти от них, всё должно совершаться по их расписанию, а отнюдь не по глупой прихоти девчонки.
Дни бежали, не принося Лине никакой перемены. Посетители иногда заглядывались на грациозную, белокурую девушку, то влезавшую на стул, чтобы достать высоко стоящий предмет, то становившуюся на колени, стараясь достать из-под какого-нибудь стола куски туфа или раковины. Они не могли не видеть, как натягивалась дешёвенькая материя лифа, обрисовывавшего гибкие девичьи формы, или каким лунным светом отливал густой узел её волнистых волос, но девушка выглядела слишком серьёзной и порядочной для игривых предприятий и в то же время как дочь Herr'а Шульца, содержателя птичьей лавочки в подвале, не могла представлять из себя интересной партии. Знакомых же немецких юношей, которые могли бы сделаться претендентами, Шульцы избегали, и Лина в 25 лет всё так же была одинока как и в 19.
Как часто какой-нибудь пустой комплимент заставлял биться её сердце; она останавливалась дольше, чем было надо, около покупателя, сбивчиво говорила ему о птицах, отвечая, делала невольные паузы и отыскивала скрытый смысл в его словах… Покупатель более не возвращался или… в следующий раз, с тою же улыбкой, с теми же пристальными взглядами, разговаривал и с её матерью.
На вечерах в обществе «Пальма» за нею слишком зорко следили мать и отец. Вращаясь постоянно всё в том же кружке посетителей, знавших всю подноготную каждой семьи, она не слыла выгодною невестой; Herr Шульц каждому, желающему слышать, объявлял, что пока жив, рубля не даст в приданое за Линой и в дело тоже зятя не впустит.
И вдруг однажды Лине показалось, что всё изменилось, потолок подвала открылся, над её головой засияло синее небо, пронёсся весенний, дышащий свежестью и ароматом ветерок и унёс с собою все тяжёлые испарения террариумов, птичьих и обезьяньих клеток. Это было в апреле, в один из тех чудных, ранне-весенних дней, которыми дарит иногда природа Петербург. Фёдор Иванович целые дни возился в портовой таможне, принимая прибывший из-за границы товар, а Амалия Францевна уже неделю не выходила из своей комнаты, страдая острым ревматизмом. Лине минуло 29 лет. В магазине, где почти весь день горел газ, она казалась всё тою же молоденькой, тонкой девушкой, с густой белокурой косой, но когда дневной свет падал на её истомлённое личико, ясно видны были целая сеть мелких морщин, бежавшая по вискам, и две горькие складочки, прорытые молчаливыми слезами от углов рта к подбородку.
Лина, по обыкновению, хлопотала около птиц, меняя водопойки, когда зазвенел дверной колокольчик, и в магазин вошёл высокий, плотный человек в военном докторском пальто. Девушка, уже давно равнодушная к покупателям, даже не повернула головы; подняв обе руки кверху, она правою держала открытою дверцу, а левою устанавливала склянку с водой.
Освоившись в полутьме помещения, покупатель не без удовольствия засмотрелся на девушку. Поза её была очень грациозна: тонкий стан выгнут, прямая, узкая юбка падала красивыми складками, обрисовывая бёдра; он видел даже маленькие ножки, обутые в узенькие, прюнелевые ботинки, тянувшиеся на носках. Клетка висела высоко. Подойдя быстро, он положил правую руку на спинку венского стула.
— Так можно упасть! Ведь одно неловкое движение, и стул подвернётся.
При звуках этого голоса сердце девушки забилось; она так быстро обернулась к говорившему и затем соскочила, что действительно стул полетел бы, если бы его не держала сильная рука. Её почти испуганные глаза встретились с серьёзными, тёмными глазами. Улыбающиеся, крупные губы, усы и курчавые бакенбарды, переходившие в такую же небольшую, круглую бородку были ей незнакомы, а, между тем, её охватило какое-то странное чувство чего-то виданного, слышанного.