Счастья и расплаты (сборник) - Евтушенко Евгений Александрович 11 стр.


Эти стихи звучали как анафема, заклинание, клятва. Он читал с такой обреченной истовостью, с такой обращенностью поверх продымленного дешевыми «гвоздиками» потолка, что, казалось, раздвигались стены его утлого жилища, и оно плыло, как мятежный струг, набрав в паруса вольготного ветра. О чем бы он ни читал тогда, даже если о любви, это было не просто нечто любовное, а проповеднически свободолюбивое. Я так и впился в него взглядом, не отрываясь, совершенно завороженный его личностью, а когда пришел в себя, увидел, что бывшая почти пустой комнатенка, оказывается, наполнилась многими людьми, словно явившимися из-под земли на его голос, как именно на набатный колокол, – и они сидели даже на полу или стояли, незамеченно войдя в незапертую дверь. Среди них помню прекрасную исполнительницу стихов и преподавательницу Сашу Лесникову, будущего режиссера Валю Ивченко, который впоследствии милостиво подарил мне из своего рассказа для моих стихов вымоленную мной изумительную строчку «крокодил, потрескавшийся от обид», поэта Марка Богославского и многих других – художников, студентов, ученых, инженеров. В тогдашнем Харькове голос Чичибабина был колоколом, будившим совесть, на который столькие тянулись. А ведь как прекрасно было бы, если в каждом городе, деревне был хоть один такой голос. И все это кончилось лишь к раннему утру, и меня провожала до гостиницы целая толпа «чичибабинцев». Все они спасали его своей любовью, когда ему приходилось худо, хотя это было не впервой.

Борис Чичибабин, двадцатитрехлетний студент Харьковского филфака, три года честно отслуживший во время войны в авиачастях Закавказского фронта, в 1946 году старавшийся сдать экзамены сразу за два курса, не закончил ни одного – был осужден на пять лет «за антисоветскую агитацию». В своей автобиографии, написанной в 1988 году, когда уже было даже выгодно приписывать себе любые диссидентские подвиги, он честно назвал свой срок по тем временам смехотворным, хотя отсидел весь срок не где-нибудь, а в Вятлаге – а это было место сурьезное. «Вероятно, кто-то передал кому-то мои стихи, возможно в которых было что-то, хотя по тем временам крамолы быть не могло. Разговоры, болтовня, стихи»… Но в 1951 году, когда он вышел после отсидки, тяжко было найти мало-мальски приличную работу с документами об отсидке за антисоветчину – это было клеймо, и взгляды на него во всех отделах кадров были не менее колючи, чем лагерная проволока. Пришлось ему закончить бухгалтерские курсы – тогда эта профессия не являлась такой «заманчивой», как сейчас. В 1963 году все-таки вышла первая, сильно общипанная цензурой книжка в Москве, а потом три таких же в Харькове, из которых выбрасывали «не те» стихи. Тем не менее его приняли в 1966 году в Союз писателей, да еще и с рекомендацией Маршака. Но настроение у него все ухудшалось и ухудшалось, потому что лучшие стихи и строки по-прежнему корежились, вычеркивались милыми редакторами, извинительно ссылающимися на цензоров-невидимок. Двойная жизнь была не по нему. В Чичибабине все круче и круче замешивался, по его собственным словам, «притворившийся смирением мятеж». Его стихи о Достоевском читаются как собственный дневник: «Все осталось. Ничего не зажило. /Вечно видит он, глаза свои расширя: /Снег, да нары, да железо… Тяжело /Достается Достоевскому Россия». Чичибабину она тоже нелегко доставалась. «Как будто я свалился с Марса. /Со мной ни брата, ни отца. /Я слишком долго начинался. /Мне страшно скорого конца». Когда начались диссидентские процессы в 1966 году, он места себе не находил, чувствуя и себя в этом виноватым – а нет ничего христианней вины своей за все, что и в твоей стране и во человечестве. «Живу на даче. Жизнь чудна. /Свое повидло… /А между тем еще одна /душа погибла. /У мира прорва бедолаг, /о сей минуте /кого-то держат в кандалах, /как при Малюте». В предсмертном предисловии к своему избранному, ставшему его духовным завещанием, он написал: «Когда один из самых культурных, и уже поэтому один из немногих истинно свободных людей в стране – Дмитрий Сергеевич Лихачев – призвал всех нас к покаянию, Господи, как возмутилось в нас это чувство: пусть палачи и насильники каются, разрушители храмов, голодоморы, казнокрады, начальники, аппаратчики, а нам-то в чем? Мы непричастны, мы в стороночке, сами обиженные, жертвы, винтики…» Чичибабин выбрал в отличие от самооправдывания ощущение безвинной вины за все – а это и есть христианство. «И вижу зло, и слышу плач, /и убегаю, жалкий, прочь, /раз каждый каждому палач /и никому нельзя помочь. <…> Я причинял беду и боль, /и от меня отпрянул Бог, /и раздавил меня, как моль, /чтоб я взывать к нему не мог». Такое сказать о самом себе – это отважней, чем писать против правительства. А кто

набрался мужества, кроме него, сказать о самом себе с такой беспощадностью: «Не мне, о, не мне говорить вам про честь: /в родимых ламанчах я самый бессовестный что ни на есть трепач и обманщик. /Пока я вслепую играю и пью, /игруч и отыгрист, /в душе моей спорят за душу мою /Христос и Антихрист». Да внутри каждого из нас происходит этот спор, но многие ли решились признать это перед всеми? Самое парадоксальное, что от него вдруг потребовали какие-то жалкие партийные инстанции покаяния, в том времени он покаялся столь неувиливающе перед самой высшей инстанцией на свете, только не в том, чего они добивались. В конце концов, он был исключен из Союза писателей. За что же? Да за человеческое сочувствие. К ссылаемым опять за колючую, хорошо ему известную, лагерную инакомыслящим писателям. К стольким, вынужденным уезжать с Родины без обратного билета. За стихи о «воровских» похоронах Твардовского, на которые пускали только «по талонам». Вот что говорил секретарь райкома Иваненко Н. В. в 1973 году, требуя его исключения: «У Чичибабина в стихах пессимизм, упадочнические настроения. Мистически-религиозный характер. Есть попросту вредные стихи. Антисоветские. Стихи о Твардовском. Стихи об уезжающих в Израиль…»[13]. Где сейчас этот секретарь райкома? А его внуки, наверно, ходят по улице, названной име-

нем Бориса Чичибабина, и даже не догадываются, какую зловещую роль играл их дедушка в судьбе этого человека, чьим именем названа эта улица. У Чичибабина даже отобрали его литературную студию, куда когда-то, к его счастью, пришла 24-летняя инженер-энергетик Лиля Карась, писавшая тогда стихи: «Как немые, мычали мы в рамы двойные». Над этими стихами кто-то высокомерно посмеивался, а он сразу почувствовал в ней что-то родное. Именно она, когда он остался совсем один, без какой-либо работы, в положении изгоя, терпеливая, чуткая и стойкая умница, разделила его гражданские страсти, не погасив их, а лишь не позволив превратить его жизнь в сплошное самосожженчество, к чему он был готов. Ей он посвятил «Сонеты любимой», где есть такие строки: «Мир обречен. Спасти его нельзя. /А я тебе читаю вслух Софокла». Пока есть еще женщины, которые способны слушать и понимать и Софокла, и Чичибабина, мир вовсе не обречен. Нашелся и прекрасный человек Иван Федорович Светлов, начальник отдела транспортно-троллейбусной конторы, который всегда сочувствовал бедам человеческим, начиная с инвалидности собственной дочки, и, хотя его самого могли уволить за это, все-таки пристроил опального поэта в свою контору. Милосердие к опальным людям было тогда наказуемо. Власть лицемерно преследовала Чичибабина за все те принципы социализма, которые она же когда-то провозгласила. Я добавлю – поэтому она и развалилась вместе с Советским Союзом. А «антисоветский» Чичибабин переживал это как трагедию народов и свою личную. Нравственные правила, которые проповедовал Чичибабин, были начертаны в Библии, написаны Григорием Сковородой, Толстым, Пастернаком и, самое главное – были воплощены в нем самом, как в душе колокола. Кротость – в перенесении страданий. Мощь – в их преодолении. Чисто по-человечески он, может быть, был самым лучшим из всех поэтов, а может быть, просто лучшим человеком изо всех людей, которых я встречал в моей жизни. Уверен, что Тарковский, если бы встретил его и вгляделся, выбрал бы именно Чичибабина на роль Андрея Рублева. Он был праведник. Но не такой смиренный, как князь Мышкин. Он был еле сдерживающий себя, но все-таки неистовый праведник – воин, прячущий в себе под кажущимся многотерпением нечто аввакумовское. Таким, возможно, Алеша Карамазов стал бы в зрелости, как задумывал Достоевский, в той части «Братьев Карамазовых», которую не успел дописать. Чичибабин презирал недолюдей без принципов, умевших тем не менее с деляческой холодностью, несмотря на взаимозависть, переходящую во взаимоненависть, «договариваться не только друг с другом», но также и с надсмотрщицким временем, в котором они жили, с ложью, которая царила. Не случайно в своем предсмертном предисловии к своему избранному он, не называя меня по фамилии, процитировал мою строку из стихотворения «Мед»: «Непредсказуемо-ужасное, невероятное, немыслимое, кощунственное и в то же время абсолютно понятное и даже, вероятно, неизбежное объединение коммунистов, самых еще косных и твердолобых, и монархистов, черносотенцев. Но во-впервых, как сказал поэт, «они всегда договорятся»: интересы-то одни, имперские, кровные, шкурные. И во-вторых, чего же было и ждать в неразберихе и бессмысленности нашей жизни, при нашей некультурности и бездуховности». Он сам был враг каких-либо сговоров, в том числе и с собственной совестью. Обожая святое для него слово «Россия», он одновременно считал, что ничто не подрывает престижа любой страны, в том числе и России и Украины, как завистливо ограниченный национализм.

Это одно из тех качеств, благодаря которым еще до существования самого слова «интернационализм» Пушкин нам преподал своими стихами, не забыв упомянуть и славянина, финна, и тунгуса, и друга степей – калмыка. Если бы учить человечности по стихам Чичибабина, то попрание свободы, глумление над людьми какой бы то ни было национальности или вероисповедания были бы невозможны. Чичибабин сам был враг каких-либо сговоров, в том числе и с собственной совестью, и нас этому учил. Без риторически указующего пальца. Кротостью и мощью.

В 1985 году я был выдвинут харьковчанами в народные депутаты СССР и выступал в этом давно полюбившемся мне городе у памятника Пушкину, рядом с притулившимся на углу первым во всей стране книжным магазином: «Поэзия». Именно с этого крылечка еще в 1964 году я читал стихи, и когда милиционер отобрал у меня микрофон и я продолжал читать, срывая голос, с балкона третьего этажа женская рука протянула мне на веревочке авоську с китайским термосом, разрисованным бабочками, где было теплое молоко для моего хрипатого голоса. И в момент предвыборного митинга, после моего возвращения, та же самая рука с того же балкона опять протянула мне тот же термос с молоком: «Женечка, мы больше чем двадцать лет держали для вас это молоко теплым!» Народ затопил площадь, и в глазах было ожидание чего-то важного, что должно было произойти в стране с нами всеми. Мне сообщили невероятную весть, что Чичибабин согласился быть моим доверенным лицом в предвыборной кампании и должен выступить на этом митинге. Я не поверил. Он всегда сторонился публичных, чисто политических собраний. И вдруг мне шепнули на ухо: «Чичибабин здесь…» Я оглянулся и снова увидел этого человека, перед которым толпа уважительно старалась расступиться, что было не так просто – яблоку негде было упасть. Из-под густых, теперь уже седых бровей, так же, как и в 1959-м, полыхали невыцветшей синевой, упасенной от всех ядовитых дымов, глаза гусляра, витязя, монаха, подпоясанного, однако, невидимым мечом. Чичибабин так сказал о колоколе: «в нем кротость и мощь». Именно эти два колокольных качества, слитые в одно, и есть нечаянное самоопределение. Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толпы и шел по единственно свободному месту – по краю клумбы возле памятника, и что очень характерно для него, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе, держа в руках хозяйственную кошелку, непохожую на то, что он собирался выступать. Но, знаете, и с этой кошелкой, и с этой неуклюжей застенчивой походкой он был совершенно естественен возле Пушкина…

Константин Ваншенкин, 1925 Десантник в затяжном прыжке

В 1948 году вышел сборничек стихов «Родному комсомолу», малого формата, не бог весть какой нарядный, зато там я впервые прочел многих поэтов – самого молодого поколения, призванного в армию и только после нее напечатавшихся в Москве.

Я, не успевший по-настоящему повоевать, окончив первый класс в 1941-м, все-таки подежурил на крыше школы № 254 с лопаткой и ведром песка во время бомбежек, да еще и пытался бежать на фронт, и проглотил эту книгу залпом, и, читая ее, довоевывал вместе с ее авторами мысленно. Я тогда ходил в литературное объединение при Доме пионеров, а помещение нам гостеприимно предоставил Уголок Дурова на одноименной улице рядом с моей Четвертой Мещанской. И вдруг наша руководительница, тоненькая, хрупкая Люся Попова, просившая называть ее без отчества Люсей, объявила, что к нам приедут читать стихи студенты-фронтовики из Литинститута. Она сказала, что от нашего литобъединения с ними вместе будут выступать двое – я и мой однолетка, фамилия которого была Яшин, и жил он в семье очень пьющей, да к тому же и бьющей, а стихи, несмотря на это, он писал красивущие: «И вот уже убегает осень, /Мелькая желтыми пятками листьев». Нам двоим все из литобъединения завидовали, но по-хорошему, что для чтения выбраны именно мы, и «болели за нас», чтобы мы в грязь лицом не ударили. У меня и у Яшина была одна и та же проблема – брюки. На каждого была всего одна пара, да и та в латках, ведь мы и в футбол в них играли даже зимой, и дрова пилили и рубили. Весь наш полудеревянный-полукирпичный район тогдашних четырех Мещанских от кинотеатра «Форум» и до Лаврского переулка, где снимали знаменитый фильм по Чехову «Свадьба» с великими Гариным и Абдуловым, был на печном отоплении. Бабушка Мария Иосифовна пошла на толкучку и свои девические сережки поменяла на еще целые штаны для меня, хоть и ношеные, но без заплаток. Но в спешке к покупке не пригляделась, и когда начала гладить да отпаривать, штаны оказались настолько ветхими, что расползлись под утюгом. Она вообще-то не плаксивая была, но тут просто села, как мертвая, на табурет с этими бедолагами-штанами и глаза сомкнула, а из-под них слезы. А я ей сказал с еще не выветрившимся сибирским акцентом: «Ничё, бабушка. Уголок Дурова рядком, а это не станция Зима. Минус десять – это же нам, сибирякам, как семечки. У меня же в заначке штаны, до колен, правда, еще с летнего пионерского лагеря, но зато почти новые – ни заплатки. Не беспокойсь, я бегом обернусь туда-сюда и не замерзну – сам себя раскочегарю». Она глаза тогда открыла, как будто меня первый раз увидела, и малость повеселела:

– Ну, ты, гляжу, и в Москве не пропадешь.

Когда я в коротких штанах, но все-таки в кроликовой ушанке бежал по улице под снегом, на меня все глазели, и даже милиционер заверещал в свою свистулину. Но я и не подумал остановиться – я же знал, что на этот раз ничего не стянул. Мы столкнулись с Яшиным у входа в Уголок Дурова, а я со смеху покатился – потому что он тоже от заплат избавился, но на нем галифе чьи-то милицейские оказались, хотя и были всунуты в валенки, все-таки тоже латаные. И только когда вышел читать стихи бывший гвардейский сержант-десантник Константин Ваншенкин, с рыжеватыми, чупринно падающими на лоб кудрищами, я заметил – правда, не заплатку на боку его брючины, а все-таки явную подштопочку, некрупную, но все-таки на сцене очевидную, и сразу как-то сердцем успокоился – все стало как-то по-свойски. Поэты-фронтовики из Литинститута совсем не похожи были на героев «трофейных фильмов», которые тогда вовсю катали в клубах. Это были «наши» поэты, еще сами, по сути дела, вчерашние, такие же, как мы, мальчишки из бедных семей, но все-таки защитившие и меня, и Яшину, и мою бабушку, и нашу Люсю, которая, что было не часто для руководительниц литобъединений в домах пионеров в те времена, читала нам на память и Пастернака, и Ахматову, и Хлебникова, и совсем потихонечку – Мандельштама и всячески поощряла наши эксперименты с ассонансными и составными рифмами. Она и выбрала для моего чтения стихотворение, все построенное на рифмах: «Вой снежных бурь в апреле стих, /и сосны – в тишине. Тайга в дремучей прелести /Вся ластится ко мне», на которое с удивлением и хозяйским интересом парашютировал цепкий взгляд сержанта-десантника Ваншенкина. Его стихи были самыми солдатскими из всех и тем мне понравились. Через много лет я аж ахнул от радости, что Ваншенкин посвятил мне стихотворение, где даже перещеголял меня одной умопомрачительной рифмой, до которой и я не додумался:

Я его, правда, ничем, кроме рифм, тогда не удивил, ибо мне нечем было еще козырять. Он и не догадывался, что я поставил перед собой задачу – подыскивать новые, никогда не употреблявшиеся рифмы ко всем словам из, кажется, Ожегова и начал составлять словарь русских новых рифм, который, к несчастью, а скорее всего к счастью, у меня сперли, а то бы все время туда заглядывал бы и расслабился. Рядом с худеньким Ваншенкиным, словно танк рядом с полуторкой, выделялся могучий, откормленный, как бык симментал, Солоухин – будущий громитель Люсиной живой иконы – Пастернака, и спасатель икон деревянных – в гимнастерке без погон и в сапогах, единственно у него хромовых, и громовым басом, окая, читал: «Дуют метели, дуют, а он от тебя ушел, а я без конца колдую над детской своей душой». Яшин, любивший других ошарашивать, потом его спросил: «А вы что, правда колдун или только шутите?» – на что Солоухин слегка осадил его: «В зависимости от настроения». Яшин не отставал: «А вы на каком фронте служили?» «На том, где был товарищ Сталин», – значительно пробасил Солоухин, сам вряд ли догадываясь, что будет лет через десять. Но мы были мальчики информированные и знали, что он был в охране Кремля, и ходила про него байка, что Черчилль, увидев Солоухина на тридцатиградусном морозе лакомящегося мороженым, якобы сказал: «Русский народ непобедим». Мой будущий «враг» Василий Федоров восхитил меня тогда стихами о скульпторе, где «мрамор спадал с женских плеч горностаевым мехом». Плотненький, аккуратненький Винокуров в лейтенантском кительке, каким-то образом ухитрившийся в Сталинскую эпоху не упомянуть в стихах ни разу имя вождя, прочитал, как и Ваншенкин, фронтовое: «Вам случалось когда-нибудь скручивать плотные скатки?» Но, признаюсь, тогда больше мне понравился очкастый чернявый Алеша Кафанов, прочитавший стихи о бумажном кораблике из газеты, в которой «пышет злобой мистер Черчилль». У меня с детства была страсть к международной тематике, хотя шансы увидеть мир у всех моих ровесников были нулевые. Ничего удивительного не было в том, что я потом сам вытащил из ручья через несколько месяцев, весной, такой же газетный кораблик из газеты «Правда», и там все продолжал «пыхать злобой» тот же мистер Черчилль, что-то новое ляпнувший в Фултоне, а наши «пыхали» на него. Это все называлось «холодная война». Я вспомнил об этом кораблике в одном из последних стихов 2012 года. Винокуров подошел ко мне после чтения с Ваншенкиным и важно, но с явным любопытством спросил: «Багрицкого любишь?» «Люблю», – ответил я. «А что именно?» – «Мы ржавые листья на ржавых дубах». Левая бровь Винокурова с фирменной одинокостью поползла вверх. «А сколько тебе лет, мальчик?» – с явным интересом воззрился на меня Винокуров, как на любопытного редкого зверька из Уголка Дурова.

Назад Дальше