Счастья и расплаты (сборник) - Евтушенко Евгений Александрович 10 стр.


А их – этих целковских особей – становится все больше и больше, а интеллигенции все меньше и меньше.

В воспоминаних о Введенском я открыл, к моему удивлению, что, оказывается, к обэриутам частенько захаживал и молодой Сергей Михалков, тоже, как они, писавший, да и печатавший давным-давно детские стихи в обэриутских журналах рядом с ними. Он был тоже способный человек, и, как все люди моего поколения, я, конечно, помню его многие стихи до сих пор. Но вот я прочел книгу его воспоминаний и думал, что найду хоть какие-то слова покаяния о том, как он исключал стольких писателей из Союза писателей, в том числе и Александра Исаевича Солженицына. Или о том, что совершил беспрецедентную по нарушению профессиональной этики акцию – несмотря на то что был председателем конкурсной комиссии на текст нового гимна России, присудил эту премию сам себе за перелицованный старый свой же текст сталинских времен, который запомнить невозможно. Да нет, не нашел в себе сил попросить прощения за это, вся итоговая книга почти девяноста лет – сплошное самооправдание.

А ведь прав был Введенский, когда он напоминал нам, что есть такие моменты последней честности хотя бы перед лицом смерти, когда человек должен прокрутить заново всю жизнь и сказать сам себе и другим, в чем он был виноват.

Конечно, иным после такой прокрутки, может быть, станет страшно, как становится не по себе одному из героев Введенского:

Но Александр Фадеев сам подписал приговор себе, не простил себя, за это Бог его простит. А если не простит, то мы должны быть добрей Бога, потому что, может быть, ему нельзя прощать, а нам можно… и нужно… – и Бог этого хочет…


Неужели последним могиканам интеллигенции, глядящим на себя в жестокое зеркало истории, остается только отыскивать на собственном лице свое несдавшееся гордое «я» – существует ли оно еще или уже стерто отовсюду всепроникающей отравой гинотизации людей в том, что смыcл жизни – это, как сегодня говорят даже некоторые дети, – это бабло и понты?

Введенский, как Хармс и Олейников, был арестован. Его, кажется, не успели расстрелять, а он умер сам в тюремном поезде в 1941-м. Кто теперь разберет.

Абсурдная власть боялась абсурдистов. Власть, конечно, не понимала того, что писали обэриуты. Но власти мерещилась в обэриутах издевка над ней, презрение, и в своем зверином трусливом инстинкте они не ошиблись.

Как страшно потерять всех, кто считаются старомодными чудаками и умеют найти смысл жизни даже в видимости бессмыслицы, а не в видимости смысла в действительной бессмыслице жить, лишь бы выжить, любой ценой, даже ценой совести.

Когда в сталинские времена кого-нибудь арестовывали, то автоматически руководители учреждений должны были ставить подписи под оповещением, что приходилось делать и Фадееву, как председателю ССП СССР. В ряде случаев он писал письма к Сталину, пытаясь выручить то одного, то другого писателя. В частности, ему вместе с Ажаевым удалось вытянуть Н. Заболоцкого – это мне сам Николай Алексеевич говорил. Когда после долгих лет отсидки в ГУЛАГе одним из первых вернулся соратник Фадеева по РАППу Иван Макарьев, отец Наташи Богословской, жены композитора, которую я хорошо знал. Он сильно пил и, приходя ночью к даче Фадеева, громко кричал, оскорбляя его… Говорят, именно это и подтолкнуло Фадеева на самоубийство. Макарьев, став секретарем партбюро Московской писательской организации, после смерти Фадеева еще больше стал пить… Растратил деньги, полученные от партвзносов. Был в депрессии после выговора, покончил самоубийством, взрезав себе вены в ванне.

20 января 2012

Игорь Чиннов 1909–1996

В 1972 году у меня была длительная поездка по университетам США с концертами. Когда я увидел в расписании концертов имя столицы «Country music» города Нашвилл, я расссказал моему другу и организатору турне профессору Альберту Тодду о молодой американке ирландского происхождения, с которой, встретившись в Сенегале в 1966 году, мы с первого взгляда взаимно влюбились, а потом потеряли друг друга в параноидальных туманах холодной войны. Когда Берт вместе с Джоном Апдайком перевели и напечатали в «Лайфе» мое стихотворение «Сенегальская баллада», мне пришлось зашифровать его как стихи о любви белого американца к негритянской девушке, потому за стихи о любви советского гражданина с американкой наши власти немедля отобрали бы у меня заграничный паспорт «за компрометацию облика морале». Но перед поездкой в США я краем уха услышал, что, выйдя замуж и сменив фамилию, она, кажется, переехала именно в Нашвилл. Перед тем как расстаться, она подарила мне нагрудный крестик, который носила с крещения, узнав, что мой крестик, подаренный тайно окрестившей меня бабушкой, однажды непонятно где и как исчез и я не находил себе места. Берт сказал, что в университете, где я выступаю, у него есть друг – русский профессор, поэт-эмигрант Игорь Чиннов, и если я разрешу, он попросит его попробовать ее найти по девичьей фамилии. Стихи Чиннова я знал и разрешил, потому что плохой человек никогда в стихах не спрячется…

Когда мы прилетели в Нашвилл, Чиннов нас встретил в аэропорту. Честно говоря, в тогдашнем моем понимании он совсем не походил ни на поэта, ни на американского профессора. Он был одет в мятенький белый чесучевый пиджачок и такие же чрезвычайно короткие брючки, а также соломенную шляпу, что все вместе больше подходило к чеховским дачникам. Он был менее чем маленького роста и похож на полноватенького щегла, с остреньким любопытненьким носом, похожим на клювик, который сразу приветливо защебетал за ужином, куда мы сразу направились прямо с самолета, бросив чемоданы в отеле. А когда Чиннов, конечно, начал читать стихи за рюмочкой, его щебетание перешло в чуть ли не заливистую соловьиную трель. Стихи его мне понравились, да и сам он тоже. Но я ждал ответа, нашел он мою девушку или нет, а он не заговаривал, может быть, потому что за столом был и университетский шофер. Но когда мы встали из-за стола, Чиннов отвел меня в сторону и вдруг как будто превратился в другого человека.

– Я ее нашел, Женя, – сказал он, явно волнуясь, даже чуть заикаясь и сжимая меня за локоть, хотя за столом называл меня по имени-отчеству и вообще мы виделись первый раз в жизни. – Женя, вы понимаете, что это очень редкая женщина? – Он подчеркнул слово «очень».

– Она была рада или нет? – не ответил ему я.

– И то и другое. По-моему, она все еще любит вас, Женя. Она знала, что вы приезжаете. Она прочла объявление в газете и уже купила билет. Она хочет прийти. Но это для нее непросто. Ее муж тоже профессор нашего колледжа. Она перед самой свадьбой призналась ему в том, что вы – Чиннов запнулся – до него были когда-то вместе… По-моему, мужа сейчас взбесило, что вы… – он опять замялся и облегченно вздохнул, найдя слово… – были знакомы. А сейчас, когда вы свалились, как ваш град в Харькове, на голову, он снова рассвирепел.

– Она вам так сказала?

– Она мне этого не сказала, но я… – Он почему-то снял очки, став еще беззащитнее, чем был до этого, и вдруг, схватив меня за руку, лихорадочно заговорил, задыхаясь: – Женя, ради Бога… ради Бога… не… не… подвергайте ее риску, – но я все понял уже без слов. – Берегите ее. Он ее мучил столько лет постоянным напоминанием о вас. А сейчас он угрожает ей, требует, чтобы она не виделась с вами… Вы ей прислали две русские иконы из Москвы. Он их отнял и выбросил. Он запретил ей идти сегодня на ваш поэтический вечер.

Я искал ее глазами – ее нигде не было. В самом конце выступления я вдруг увидел, что она вошла в зал. Она опиралась на палку. Рука была забинтована. Она хотела уйти, но я прыгнул в зал и остановил. Мы договорились встретиться в парке. Муж, оказывается, запер ее дома. Но она каким-то образом выбралась, выпрыгнув из окна и повредив руку. О нашем разговоре я написал стихотворение «Кончики волос». Ей также посвящено мое стихотворение «Сенегальская баллада» о том, как мы встретились в Африке в 1966 году. Она была одной из самых удивительных женщин, которых мне выпало счастье любить. С 1966 года я носил подаренный мне золотой крестик ее детства, на котором были отпечатки ее зубов. Она кусала его в раннем детстве. Я носил его более полувека, потом он бесследно исчез, как и она сама из моей жизни, но только не из моей благодарной памяти…

Я искал ее глазами – ее нигде не было. В самом конце выступления я вдруг увидел, что она вошла в зал. Она опиралась на палку. Рука была забинтована. Она хотела уйти, но я прыгнул в зал и остановил. Мы договорились встретиться в парке. Муж, оказывается, запер ее дома. Но она каким-то образом выбралась, выпрыгнув из окна и повредив руку. О нашем разговоре я написал стихотворение «Кончики волос». Ей также посвящено мое стихотворение «Сенегальская баллада» о том, как мы встретились в Африке в 1966 году. Она была одной из самых удивительных женщин, которых мне выпало счастье любить. С 1966 года я носил подаренный мне золотой крестик ее детства, на котором были отпечатки ее зубов. Она кусала его в раннем детстве. Я носил его более полувека, потом он бесследно исчез, как и она сама из моей жизни, но только не из моей благодарной памяти…

Уже давно нет Игоря Чиннова. Уже давно почти нет меня. Если Господь будет ко мне добр и растянет это мое почти для продолжения этой доисповеди и многих других будущих, и я допишу, что потом произошло и что могло произойти, если бы никто в этот момент останавливающе не взглянул мне в глаза, как Чиннов. Я никогда в жизни не видел устремленных на меня настолько человеческих глаз, умоляющих и заклинающих не подвергнуть беде другого человека, какие были в тот момент у Игоря Владимировича Чиннова. Дар предчувствия опасности для других выше чувства страха за себя и дарует нам прорицательскую силу. Всю свою жизнь Чиннов был одинок. Одиночество часто толкает людей на мстительность, зависть, злорадство по отношению ко всему остальному человечеству. Но только лучшие из нас, выдержав искус одиночеством, могут предчувствовать чью-то беду и встать поперек нее хоть на коленях.

Георгий Адамович, не знавший этой истории, точней всех определил человеческие качества Чиннова по его стихам, когда у него и бабочка – сестра человечества, и сардинка в консервной банке о чем-то предупреждает совесть, и сама неизбежность смерти – не есть кара Господня, ибо смерть есть мудрое напоминание о драгоценности жизни, которую позорно и распылять в суете бездуховности, топить в крови бандитских убийств, бесконечных войн и тиранств – государственных и семейных. Прочтите, как целомудренно относится Чиннов к Матери-смерти, по выражению Чичибабина, когда она уводит достойных ея от земных мук, но не в небытие, а в нерасставание со всеми нами навсегда.

Вот что пишет Адамович: «Ни в коем случае не входит в мои намерения ставить Чиннова кому-нибудь в образец. Каждый по-своему должен быть «честен с собой», и только эта «честность с собой»… Иногда за одним словом, за одним эпитетом раскрывается у Чиннова целая вереница образов. Иногда одну его строчку хотелось бы и можно было бы развить в целое стихотворение. Не то что эти стихи были чрезмерно сжаты, нет, скорей они сплошь построены на намеках, на полусловах, на полувздохах, как будто бы к словам полным у поэта потеряно доверие. Замечательно, однако, что отчетливость им достигнута полная, без малейшей романтической облачности в стиле.

Чиннов родился в имении своей бабушки – мелкопоместной помещицы под Ригой. Его отец служил юристом, был полиглотом-книгочеем и читал вслух сыну Шиллера и Гете по-немецки, а Гомера по-гречески. После Латвии семья их жила несколько лет в Рязани, и мальчику так понравилось там, что до конца своей жизни вспоминал: «…была Рязань с незабываемой зимой с блистающим снегом, с розвальнями, бубенцами…»

Единственной веточкой их семейного древа, связующей будущего поэта с писательством, было родство матери с ее кузеном П. Ф. Якубовичем-Мельшиным, который пошел по стопам своего предка-декабриста, сочиняя сугубо революционные стихи, что не отразилось на Игоре Чиннове. Ему суждено было провести столько лет в эмиграции, но что-то было не похоже, чтобы он напевал хотя бы для самого себя «Боже, царя храни» или «Смело мы в бой пойдем за власть Советов, и, как один, умрем в борьбе за это», потому что в его семье не было влюбленных ни в царя, ни в Ленина, и они все прекрасно знали, что эта большевистская песня – всего-навсего перелицованная монархистская, где раньше пелось вместо «за власть Советов» «За Русь святую», и все последние Чинновы не хотели умирать все, как один, ни за какую власть. Когда Игорь Владимирович приехал в Россию перед смертью, он и к Советской власти примазываться не стал, а просто был счастлив, что приехал на родину. А когда был в Париже, Берлине или Канзасе и Нашвилле, его звуковая память детства, как он сам вспоминал, хранила, как самое драгоценное, голос отца, читающего по-гречески Гомера, и рязанские поддужные колокольцы.

Голос отцовский

10 декабря 2011

Борис Чичибабин 1923, Кременчуг – 1994, Харьков Учивший кротостью и мощью

B 1959 году, когда я впервые поехал в Харьков, Cлуцкий, сам харьковчанин, сказал мне, что первый человек, с кем я должен там познакомиться, – это Чичибабин, и в доказательство этой необходимости прочел его четыре строки: «Лестницы, коридоры, хитрые письмена. Красные помидоры кушайте без меня». В них была та необъяснимость, которая и есть поэзия. Тогдашний студент театрального училища Сережа Новожилов, ныне петербуржец, народный артист России, помог мне в первый же день разыскать дышавший на ладан настолько старенький домишко на Рымарской, что там даже водопроводная колонка была во дворе. Мы поднялись по лестнице с еле держащимися деревянными перилами, ведущей в нечто, похожее на чердак. Мы шли на песню, раздававшуюся оттуда под гитарные струны. Дверь даже не была заперта. За столом, на котором стояли полупустая бутылка водки, открытая консервная банка с кильками, два граненых стакана, сидели два человека: один – с гитарой, помоложе, другой – худущий, изможденный, в котором сразу угадал Чичибабина. Мы никогда раньше не встречались, но он явно узнал меня в лицо, полыхнув жгучей синевой из-под бровей, приложил палец к губам, чтобы не прерывать песню, подвинул нам два колченогих табурета и тихонечко плеснул остатки водки мне и Сереже в стоявшие рядом чайные чашки, не удивившись моему приходу, как будто я сам рано или поздно должен был его найти. Когда песня кончилась, крепко пожал руку своей костистой сильной рукой лагерного землекопа. «Ну, здравствуй, Евтушенко». С гитарой был угольно косматый, но не по-стиляжьи, а как-то по старообрядчески, парень с такими же угольными глазами и гитарой, представившийся кратко: – «Пугачев», – словно вынырнувший из метельного месива «Капитанской дочки», затем добавил: «Леша» и продолжил пение собственных, надо сказать, отчаянно удалых песен. А потом Чичибабин скомандовал: «Ну, теперь читай, Евтушенко». Так тогда знакомились поэты, как главы независимых равновеликих государств, осторожно, принюхиваясь – пахнет ли порохом войны друг от друга или… или, ну, скажем, кильками и черняшкой. Меня этот запах устраивал. Но Чичибабин тем не менее впился в меня недоверчивым, не допрашивающим, но пронзительным взглядом глаз, словно испытующим: что ты за человек и способен ли ты выдержать славу, которая на тебя смолоду свалилась? Так про глаза не говорят, но у него они были именно могучие. Одно никак не сопрягалось с его глазами, с его густой, буйной не по возрасту пшеничной копной волос – он был одет во все советско-усредненное, учрежденческое, конторское, нечто заготзерновское, жэковское, счетоводческое, чуть ли не акакие-акакиевичье, совсем не идущее к его горделивой осанке, как будто его насильно запихнули в эту смирительную одежонку. Потом я узнал, что он на самом деле работает кем-то вроде счетовода в грузовом таксопарке. А когда он стал читать свои стихи, расправив плечи и наполнившись неизвестно откуда взявшейся мощью, я вдруг понял, что в нем есть нечто древнерусское, но не холопье и не княжье, а что-то от вольного новгородца из тех, что собирались по вечевому колоколу, нечто от бродячего иконописца, от гусляра. Это были только что написанные стихи:

Назад Дальше