Раз ты сам это так ясно понимаешь, Юра, то тебе нечего страшиться – такие голоса, как твой, не иссякают.
А тем, кто сокрушается, что ты никак не угомонишься, излишне инициативничаешь и напрасно прожектерствуешь, ты уже достойно ответил:
У Юрия Беликова есть чудное стихотворение о японском поэте Басе, писавшем на полях своей кипарисовой шляпы. Такую же волшебную шляпу я угадываю на голове у Юры, даже если она не покрыта, и ему всегда будет что написать на этой шляпе. Я тебя люблю, Юра, за то, что поэзию ты любишь беззаветно, и сим победиши.
Под конец рискну записать прозой, чтобы не переходить на многоступенчатую лесенку, твое дивное стихотворение, посвященное матери:
«К возвращению матушки вновь становлюсь человеком – / с четверенек встаю, моюсь-бреюсь, бутылки сдаю / и заначки гнездо, разоренное в приступе неком, / заметавшейся ласточкой сызнова вью. // Возвращается матушка! Так возвращается память / страхов детских ночную рубашку вдыхать / материнскую, белую, чтобы до завтра не плакать, / а на завтра вернется, ребенком надышана, мать. // Возвращается матушка – миру померкшего сына / воротить восвояси, покуда он сам не померк. / Возвращается сын – завершается мира картина / искупленным сияньем, которое сын опроверг. // Как до века гирлянд одевается фосфорным млеком / в темной комнате ель – вся игрушками озарена, / к возвращению матушки вновь становлюсь человеком. / А когда не вернется она?..»
Спасибо, Юра, и за твою маму, и за всех мам, за мою – тоже.
«Часовой поэзии из городка Чусовой…»
Марина Кудимова Тамбов, 1953
Дорогая Марина! Поздравляю тебя с очень цельной, очень твоей книгой.
Плазма тезисов к будущей статье о твоей книге в «Новые Известия».
В поэзии сейчас владычит разбавленность мысли и формы. По этой книге можно учиться неразбавленности. То, как Кудимова пишет по сравнению с лишенной плотности аморфной массой виршеплетства, настолько насыщенно и даже перенасыщенно и переуплотненно, бросает в долгожданную, но ошарашивающую дискомфортную для разленившихся читателей оторопь. Кудимову читать – это все равно как собственную башку перепахивать… Это стихи не для чтения, а для вчитывания. У меня даже иногда глаза болели от долгого стояния взгляда на какой-нибудь ее строке, как на реке Каяле. После первого раза я перечитывал эту книгу еще два раза, то есть всего три раза – и вдоль, и поперек, и уверен, что еще вернусь к перечитыванию и осмыслению книги в целом. Если говорить о кудимовском историческом метафоризме, то он лишен и зазнайской ограниченности славянофильства, и бестактно надменного западничества. У нее ко всем шкатулкам с историческими тайнами есть свои ключики. Она не боится соперничать с Пушкиным в своей версии с убийством угличского отрока. Она имеет веселую амбициозность сравнивать себя с пименом шекспировского уровня – «и веду я дознание воли народа по шекспировским репликам в очередях!» Она не стесняется пророчествовать о народообразующем значении великой литературы, по которой мы так стосковались: «И промыслы отхожие в единую строку сведут лишь слово Божие и «Слово о полку». Она иногда даже изнуряет своими лингвистическими редкостями, но зато с какой завидной щедростью. При всей своей распахнутой исповедальности Кудимова зашифровала себя так, что сама не может обьяснить себе, кто она такая, да и не старается. Раз сами не поймут, то зачем им растолковывать! Это право автора на незаискивание перед читателем. Причем это не калькулятивная переусложненность. Это лабиринтно сложная искренность в прибегновении к защитной иронии или сарказма, когда в горле застревают так и не вырвавшиеся рыдания. Это естественное бурление страстей, не всегда поддающихся и собственному анализу. Такое чувство, что Бог дал Кудимовой огромную энергию, с которой она сама не знает, что делать и куда она ее приведет, но точно знает, что эту энергетику формы нельзя терять, потому что форма – позвоночник содержания. Словом, новая книга Кудимовой – бурлилище страстей на общем фоне усредненной вялой бесхарактерности и поэтики, и содержания. Слабых стихов в книге вообще нет. Даже и не самые удачные все равно сильные. Смотрите, сколько классных стихов – «Матушка-загогулина», «Чего мне Бог», «Через два интервала», «Плацкарта», «Третий путь», «Диктор», «Голодный», «Здесь», «В мятежной очереди стоя», «За каинством…», «Расплюев», «Гигиеническое», «Бал».
Никакой, к счастью, нет поколенийной стебности, за одним исключением – страх допустить что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее сентиментальность. Немножко все-таки иногда воздуха не хватает, потому что стихи настолько переполнены собственным лихорадочно горячечным дыханием, все-таки сдерживаемым одновременно властным и подчас холодным умом, а когда натыкаешься в конце книги на тираж стихов такого уровня, то взвыть от несправедливости хочется. Всего 250 экземпляров! (Книга была все-таки издана тиражом в 2 тысячи экземпляров, но который, разумеется, разлетелся. – Примеч. авт.) Давным-давно Кудимовой позарез необходимо полное издание со всеми ранними стихами, включая поразившую меня когда-то, и увы! – мало кем понятую поэму «Арысь поле». По суммарному взгляду на все лучшее, что Кудимова сделала, – это крупное явление, и его нужно крупно обнаружить.
«Среди всего необходимого…»
2011Катя Яровая 1957–1992
2008Алексей Ивантер 1961
2011Евгений Шинкарев
Алексей Ивантер
1961
2011Евгений Шинкарев 1981–2010 Детский человек
Он в двадцать восемь лет покончил самоубийством, что было ударом и для всей его семьи и любимой им девушки, с которой они собирались пожениться.
2011Введенский Александр 1904, Петербург – 1941, В тюремном поезде
В 1921 году трое юных петербургских поэтов, чьи сердца разрывались между акмеистами, символистами, и – что уж казалось совсем несочетаемым с двумя первыми увлечениями – футуристами, в одном конверте послали свои стихи А. Блоку. Блок, судя по его пометкам, сохранившимся в архиве, отметив лишь одного из них, не обратил внимания на самого, пожалуй, талантливого из них – будущего знаменитого обэриута Александра Введенского. Автор прекрасного предисловия к наиболее полному однотомнику Введенского «Все» (2011) А. Герасимова предположила, что Блоку могло показаться, что его стихи «слишком попахивали самим Блоком». Но строфа Введенского, приводимая ею как доказательство, была гораздо больше похожа на будущего раннего Заболоцкого, дорогу которому, может быть, открыл Введенский, но затем свернул на иную, более «отстраненную», свою собственнную:
Заболоцкий, учившийся тоже в Ленинграде еще до их знакомства, мог подхватить от Введенского эту интонацию, пригодившуюся ему впоследствии для «Столбцов». С первых чтений ленинградских молодых поэтов, где он сначала был еще только слушателем, а очень скоро стал и участником. То же самое происходило с поколением шестидесятников, когда мы учились друг у друга, тоже взаимоперехватывая интонации и ритмы, и иногда каждый развивал то, что начинали, но потом бросали другие, и взаимовлияния переходили во взаимоотталкивание. Даже Пастернак признавался в том, что он заставил себя отдалиться от Маяковского личностно, чтобы не пребывать под давящим влиянием мощи его характера.
То, что Блок не «углядел» во Введенском поэта, было не случайно. Случайно было то, что письмо, полученное от этих трех юных поэтов, все-таки попало к нему в руки в тот момент, когда между ним и ними уже прошла трещина, которая рассекла XX век на две неравные части, как после землетрясения. Блок остался в первой части, похожей на обломок России девятнадцатого века, неожиданно оказавшийся в двадцатом, и все, что он смог сделать, – это умереть… А эти молодые поэты оказались обреченными жить уже в другой России, откуда в бывшую блоковскую Россию не ходили поезда и куда писем тоже уже никто не писал. Обэриутство было лишь чуть-чуть похоже на футуризм, рожденный, как протест, против обветшавшей монархии, разъеденной декадентством, распутинщиной и либеральщиной… А обэриутство возникло в только называвшей себя социализмом коллективной нагловатой монархии шариковых, постепенно восстановившей крепостничество, но уже не только крестьянское, но и пролетарское и интеллектуальное. Это было самое парадоксальное государство, чьи реалии полностью противоречили социалистическим идеалам, собственной конституции, провозглашавшей свободу слова и выборов, и всем своим лозунгам, что земля принадлежит крестьянам, а фабрики – рабочим. Все превращалось в абсурд. Самой реалистической книгой, где описывается середина двадцатых, стали «Двенадцать стульев». Обэриутство было художественным направлением, абсурдизировавшим абсурд, являвшийся своего рода прививкой обществу тех же микробов, которым оно было заражено, с целью их уничтожения. Но обэриутство нельзя называть протестом, потому что оно проникнуто констатирующим скептицизмом, несравнимым все-таки с романтической энергией Остапа, которого процесс поиска интересовал больше, чем сами брильянты, зашитые в обивке стульев. Обэриуты в отличие от Остапа уже провидчески знали, что все отнимет «проклятая сигуранца» и что не видеть им никакого Рио-де-Жанейро, где все мужчины поголовно в белых штанах. Они уже многое потеряли и не хотели возлагать на будущее слишком много надежд, чтобы не терять еще большее. Александр Введенский при всей его скромной жизни на фоне предагонийного нэповского судорожно-роскошного конвульсирования на самом-то деле происходил вовсе не из богемных кругов. Дед его был священником с приходом в Орловской губернии, отец был чиновником особых поручений при Министерстве внутренних дел, а мать – генеральская дочка, ставшая крупным петербургским гинекологом, матерью двух дочерей и двух сыновей. Александр и его брат Владимир были определены в петербургский Николаевский кадетский корпус. Однако мать мудро перевела их сразу после революции 1917 года в гимназию, где он познакомился с Я. Друскиным и В. Липавским – своими первыми будущими единомышленниками, которых он назвал «чинарями» – то есть принадлежащими к некоему духовно независимому чину. Это звучало несколько вызывающе среди постепенно насаждаемого стадного немыслия, хотя они избегали прямого участия в каких бы то ни было политических группах, трезво понимая, что если не все уже схвачены, то все уже схвачено. В 1925 году произошла, наконец, историческая встреча Введенского с Даниилом Хармсом, который тоже был принят в «чинари», а в конце 1927 года в состав творческих секций ленинградского Дома Печати официально вошла группа ОБЭРИУ – Объединения Реального Искусства. Обэриутами стали вместе с Введенским и Хармсом К. Вагинов, Н. Заболоцкий, И. Бахтерев, Ю. Владимиров и прозаик Б. Левин. Впоследствии к ним присоединился Н. Олейников. Весьма любопытно было читать публикацию, похожую на их манифест, где Введенский был выделен защитительной характеристикой его стиля, гораздо менее доступного, чем стиль Хармса: «А. Введенский (крайняя левая нашего объединения) разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности… Если расшифровать до конца, получается в результате – видимость бессмыслицы. Почему видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в поэзии Введенского нет… Поэзия не манная каша, которую глотают, не жуя, и о которой тотчас забывают».
При всей хаотичности разрезанной на лоскуты жизни и на живую нитку затем скрепленных, без всякой заботы о том, сойдутся края или нет, Введенский время от времени дисциплинирует их кажущуюся безалаберность вылетающими из мясистых губ материализующихся персонажей будущего художника Олега Целкова облачками с комиксовыми надписями внутри:
* * * * * * * * * * * * * * *Введенский увидел внутри зачаточного совмещанства двадцатых и тридцатых годов на фоне «побитого канарейками коммунизма», по выражению Маяковского, и так блестяще изображенного Михал Михалычем Зощенко то, что потом доизобразили в своих песнях Высоцкий и в своих картинах Целков. Но это уже стало историей. Кто же наконец доизобразит эволюцию этих же самых триумфально размножившихся существ капмещанства сегодняшнего российского суверенного капитализма в нашей отдельно взятой стране?