Спирид поддержал товарища:
– Не гоже мертвецу ногами ходить. Ты горелку допей и ложись себе. Мы тебя закапывать станем.
– Ишь чего удумали, бесовы дети! – возмутился на такую обиду бурсак. – Живого человека в землю зарывать! Да и домовина, я погляжу, у вас преотвратная вышла: косая, кривая, точно немец с перепою… О! палец занозил! А пан сотник мне не занозу, тысячу червонных обещался…
– Покойнику гроши без надобности, – Явтух со всей строгостью погрозил болтливому мертвецу. – Ложись, кому сказано? И горелку зачем-то всю выпил, жадный ты человек…
– За что, братцы?! Или я уговор не исполнил? Или я враг вам лютый? татарин гололобый?! Или вам таки повылазило, что живого философа от покойника отличить не можете?
– Вот тебе крест, Хома: мертвец ты! В церкви был окоченелый, и сердце не билось…
– Отчего ж я тогда с вами разговариваю, а не в гробу лежу тихо?!
– А Господь тебя знает, чего тебе в гробу не лежится! Мабуть, опырякой стал!
– Паны козаки! Где ж это упырь горелку хлещет?!
– Разумно говорит, хвыльозоп…
– Спирид, глянь там, в соломе: я другую бутыль брал…
Вскоре все трое уже сидели рядком на краю могилы, увлеченно беседуя. «Закапывайте, хорошие люди! – плакал расчувствовавшийся Хома. – Ваша правда! мертвецу никак не должно средь людей ходить! И ректор наш мертвецов в бурсу не принимает…» «Не станем! не будем! – возражали козаки, хлопая его по плечу. – Давай лучше всей компанией зароемся! Тихо, птички чирикают… Вот только пану сотнику доложимся и вернемся зарываться!»
– Спасибо вам, братцы…
Вечерело. Усталое солнце тронуло небокрай. Хому уложили обратно в гроб и прикрыли крышкой, однако заколачивать раздумали окончательно. Телега покатила с цвинтаря, Явтух направил тащившую ее клячу позади дворов, дабы не привлечь ничьего праздного любопытства, и так, в тайне, завезли гроб в сотников двор. Старик пошел доложиться, а зевающий у домовины Спирид наслаждался храпом, что выводил под крышкой удовлетворенный поминками философ.
«Ишь, храпит! а мертвецы храпеть не умеют. Нет, никак им такого не суметь,» – рассуждал Спирид, но никаких выводов из сего рассуждения не делал по причине усталости рассудка.
Мрачней грозовой хмары, что копится в ночи над чумацким лагерем, окруженным возами, сидел убитый горем сотник. Горбясь, нёс вдаль на плечах своих скорбную думу, и боялся не донести, пасть на обочине, завыть волком от обиды душевной. Вислый ус купался в лужице меда, разлитой по скатерти, но человек не замечал этого, поглощен несчастьем, выпавшим на его долю, и мыслями о философе, так некстати вернувшемся с того света.
– Должно быть, застрелю я тебя, пан бурсак, – наконец сказал сотник, подперев щеку рукою. – Святой ты или прохвост необычайный, о том не мне судить. А ректору вашему, что тебя мне за крупу с яйцами продал – тем паче. Да только был ты мертвец, и теперь стоишь предо мною. Голубка моя говорила за миг до смерти: «Привези, тату, Хому Брута. Он знает…» Вот и мыслю я: может, знаешь, и тогда мудрец ты, что в силах смертный хлад одолеть. А может, не знаешь, но ведаешь, и ведьмак ты тогда, колдун-душепродавец, а я колдунов из пистоля стрелю.
«Вишь! складно размышляет! – думал в ответ Хома, более глядя на початую кварту медовухи, нежели на сотника, углубившегося в невынесенный приговор. – Пускай! пускай стрелит, и поедем мы с козаками обратно на цвинтар… горелки возьмем, хлеба полупудовую краюху, сала фунта четыре…»
Тихо горели в углу, под лампадою, увитые калиной свечи. Лился воск слезами на красные, мерцающие в тихом свете ягоды, саваном окутывая их. Образа на стенах хмурились без приязни; на синем, с узорами, ковре, блестело оружие, добытое Григорием Суховеем, сотником нежинского полка, в грозных походах. Это была светлица, где ранее лежала мертвая панночка, ожидая, пока три ночи станет пугать разными пакостями своего убийцу. Два хмеля расположились друг напротив друга: чудный, трезвый хмель осиротелого родителя, утратившего отраду старости, – и хмель воскресшего бурсака, пьяней пьяного равнодушием к участи своей. Истинно поражался Хома безрассудной смелости, с какой готовился принять решение сотника. Страх казался философу белым и пушистым котенком, что вертится под ногами, выпрашивая подачки: белым и пушистым снегом под Рождество виделся страх, пеной на парном молоке, сединой в когда-то молодых кудрях – но отчего страх выглядел для него белым, сверкающим и вовсе чуждым сердцу, того Хома не знал.
«…пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…»
– Воля ваша, вельможный пан. Захотите, так стрелите, никого не спросите. По здравому разумению, человек, вдохновленный такой пекельной мыслью, навряд ли станет слушать внятные доводы. Опять же тысячу червонцев обещанных не придется отдавать, а это довод более чем пристойный. Стреляйте, и будет дело завершено в полной соразмерности. Все лучше, чем запороть насмерть кожаными канчуками, как ваша милость обещалась мне раньше. Меду дайте хлебнуть, и стреляйте на здоровье. Явтух, небось, заждался уже, бранится…
– Что ж ты такое знаешь, что ведаешь? – не слушая рассуждений философа, вопрошал сотник. – Может, лютого врага моего знаешь? Причину смерти ясочки моей?! Нет, ты пел над ней в церкви, ты честно пел, бурсак! И все же… Иди с ковра к хозяину, турецкий пистоль! Ни разу не подводил ты меня в трудные мгновенья! Пулей из чистого серебра зарядил я твое дуло – с того самого лихого дня, как обвенчался с Катериной, дочерью проклятого чернокнижника, держу под рукой боевое серебро, боясь за душу свою… Катерина, куда ты ушла, оставив мне дочь нашу? куда ушла и дочь твоя, осиротив отца? Встретитесь ли вы? встречусь ли я с вами?!
С силой, необычайной для дряхлого, пораженного бедой старца, которому было что-то около пятидесяти лет, сотник шагнул к ковру. Дуло пистоля глянуло на Хому черным, круглым глазом ворона: боишься? зажмурься! – не то очи выклюю… Птица моргнула, и пришел страх. Белый, как грезилось, мягкий, как грезилось, он пал на спину, обволакивая уютным покоем. В самом страхе этом крылся выход, надежный, безопасный выход из всех бедственных положений; испуг открывал дверь к спасению; там, в белоснежной тишине, улыбалась философу красавица-ведьма, трижды отпетая панночка, обещая покой и блаженство.
Мухой в молоке утонул Хома Брут в белом страхе.
Пал, и беспамятство окутало разум.
…слепой, слепой, слепой… не вижу, ничего не вижу, кругом земля, дышу землей, пью землю, ем землю… корни текут сквозь меня, черви ласкают щеки скользкими струйками, осыпь шуршит во чреве, наполняя тьму снами… слепой ухват, оседланный слепой женщиной, летит в слепом небе, слепцы-потерчата манят в трясину слепца-забулдыгу, незрячий бес пляшет на безглазом пне, соблазняя кладом бельмастого голодранца… явь по имени Навь, зародыш в утробе, я сплю в темноте, грезя о дивной прелести бытия; счастье слепо, как я, я и есть счастье… не надо! не поднимайте мне веки!.. железные клещи вытягиваются из глаз моих, скрежеща челюстями; сердце ковано на огне времен столь древних, столь прекрасных, что назвать их адскими значит оскорбить… уйдите, оставьте, видеть вас не хочу, и все равно вижу – слепой, слепой, слепой…
О праздник вечной грезы! Кану ли однажды на самое дно твое?!
…Хутор был – одно название; да и названия у него, кстати, не было. Три хаты на пагорбе; правда, хозяйство при тех хатах имелось очень даже почтенное. Весь задний двор, за каким начинались сады, оказался сплошь изрыт погребами, погребками, ледниками, схронами и совсем уж невразумительными норами, куда и соваться-то было боязно. Уйма амбаров говорила о зажиточности владельца; судя по обилию гудевших в воздухе пчел, рядом находилась пасека. А чуткий от природы нос философа сообщил своему владельцу, что и с винокурением здесь дело обстоит наилучшим образом. «Справный хутор, – вздохнул Хома от обилия нахлынувших чувств, ибо много таких мест исходил он вкупе с богослововом Халявой и ритором Горобцом; много и горелки с хозяевами было выпито. – Ей-богу, славный! Хоть и выпятился дулей посреди буераков: не вдруг сюда доберешься! Думается, необидчивому человеку можно прожить здесь изрядный срок, кушая, к примеру, соленую тарань, после коей в глотке ежи пляшут. Что за чорт! И отчего я тарань вспомнил?..»
Удивляло отсутствие домашней скотины: ни одна собака не разбрехалась, когда подъезжали. Хлев, конюшня или хотя бы курятник также отсутствовали. Тихо, покойно. Откуда возле брички объявился морщинистый, как растрескавшаяся в засуху земля, сивый дед с люлькой в молодых зубах, Хома так и не понял. Должно быть, отдыхал в будяках от трудов праведных, а тут нелегкая возьми-принеси людей от сотника Суховея.
«Слушай меня, чудной ты человече, – сказал тогда сотник, сумрачно вперив очи в очнувшегося и голодного, словно зимний волк, философа. – Мертвый, лежал ты предо мной, как колода, и рана была в груди твоей, словно от доброй пули. Если б не знал я твердо, что не стрелял в тебя, то поверил бы. Не ищи! не ищи, затянулась твоя рана, исчезла. Что ж мне с тобой делать? Отпустить? никак не можно. Ты язык за зубами держать не приучен, а мне разговоры ни к чему. Живьем в землю закопать? Совесть противится. Ладно, думать буду…»
Вот, надумал. Велел Явтуху со Спиридом на хутор дальний свезти, «к старинному знакомцу.»
– Здорово, хлопцы! – дед прищурился: от солнца, от едкого дыма самосада. – Гостевать или по делу явились?
Явтух степенно пригладил усы:
– По делу, Пантелеймон Калинникович. По наиважнейшему, стало быть.
Хома ранее не слыхал, чтоб старый козак кого-нибудь величал с таким душевным уважением.
– Пан Суховей кланяться велел. И просить: нехай умник сей у тебя до поры поживет. Пригляди, чтоб не улепетнул.
– Гарный хлопец, – из клубов дыма проступила хитрющая ухмылка. – Разумный, по очам видно. Чего ему от деда тикать? Обскажите сотнику: Сивый Панько добро помнит, все сделает, как просили. Ну шо, пан хлопец, пошли у хату? А вам, козаки, меда налью…
– Благодарим, недосуг нам. Ехать надо.
Отказ козаков вверг философа в пучину изумления. Упади солнце в бабье корыто, меньше б удивился, право слово. Сюда бричка катила ни шатко ни валко, останавливались у каждого шинка; а тут словно репьев им в шаровары кто натолкал!
– Как скажете, панове, – не стал удерживать гостей дед. – То езжайте с Богом.
Когда бричка, дико подпрыгивая на колдобинах, скрылась за поворотом, он наконец оборотился к бурсаку. Оглядел с головы до ног. Кивнул одобрительно:
– Ну, со знакомством, хлопче. Звать меня Пантелеймон Кусьвовк, а лучше будет по-свойски: дед Панько. То пан сотник добре измыслил, шо тебя ко мне отправил. Идем, Хома, до хаты, обедать пора. А эти дурни чубатые хай едут себе, туда им и дорога.
Дед хитро подмигнул бурсаку.
Уже шагая к хате прямиком через огород, Хома сообразил вдруг, что имени своего он деду не называл. И козаки не называли.
Жизнь на хуторе была бы всем хороша, когда б не скука смертная. Жил Кусьвовк сам-один, семьи не имел; скотины никакой в дедовом хозяйстве взаправду не водилось, кроме матерого, здоровенного и такого же сивого, как сам Панько, кроля Скалозуба. Не раз, не два приходила философу в голову дурная мысль, что кроль с дедом – ровесники. Жил Скалозуб в хате, на печи, забираясь туда неведомым способом; нрав имел наглый и свободолюбивый. Шастал, где хотел, грыз что ни попадя и вечно приставал к деду, чтобы тот ласково трепал зверя за уши. К гостю кроль отнесся без доверия, при встрече фыркал. С пасекой и винокурней Пантелеймон Калинникович управлялся сам, оставляя философу заботы по дому. Дела Хома улаживал играючи, а потом не знал, куда себя деть. Нередко полдня и более проводил он в саду, лежа под старой грушей, дымя люлькой и прихлебывая варенуху из полуведерного глечика: в доброй выпивке у Панька недостатка не было, пей – не хочу. Потому, видать, особо и не хотелось. Но Хома пересиливал сию хворобу, можно даже сказать – заставлял душу принимать угощение. Как же меду или горелки не выпить, если есть? никак такое невозможно! Ни один философ мимо халявы не пройдет, будь он самый распоследний телепень!
Опорожнив глечик, он часто засыпал, сморенный жарким солнышком, гудением пчел, замечательно душистым воздухом, а пуще всего – странной сонливостью, что, ровно репей, пристала к бурсаку в последние дни. Спал Хома, и видел сны, и снилась ему обычно всякая дрянь. Мало что он после мог вспомнить, с изрядным трудом продрав глаза, а если вспоминал…
…слепой, слепой, слепой…
Во сне Хома терял зрение, и был счастлив этим. Только начинались сны не со слепоты; чаще – с панночки, с красавицы-покойницы. Чудо как хороша, словно при жизни, ничуть не похожа на синий труп в опоганенной церкви, она звала философа куда-то, всплескивая белыми руками, плакала, роняя кровавую слезу; рубины уст тщетно силились вымолвить хоть слово. «Ведьма! – спросил Хома. – Чего хочешь от меня?!» Панночка шагнула ближе, дикая пронзительность исказила черты ее, словно средь бела дня молния ударила в дуб; и был это для философа миг слепоты. Тьма окутала его, источая сырой, земляной, неизъяснимо привлекательный аромат, тело свернулось младенцем в утробе матери, руки-ноги скрючились корнями, прорастая в толщу почвы, чуя тайны недр, – нет, не проклятым мертвецом, грызя от отчаяния желтые кости свои, лежал Хома Брут, не упырем, вожделеющим ночной охоты, спал он! иначе! совсем иначе! Не описать пером сии сны, чудесные грезы о былом, остатков коего не сыскать даже в сказках: увидь такой сон дьявол из пекла, содрогнется, ударится прочь в смертном страхе, приснись он человеку, не встать бедняге утром с постели, а святым угодникам таких снов видеть не полагается. Пузыри со скорпионьими жалами кишели в смоляных, проливающихся желчью небесах, на ветках горбатых деревьев росли когти во множестве, плясали трепака косматые волосы, окружавшие плешь холма, разинувшего пасть в диком хохоте; создания, столь исковерканные буйной фантазией, что само существо их выглядело произведением безумцев, вели нескончаемый хоровод метаморфоз. Обычные бесы, ведьмы, мертвецы, русалки и мавки также кишели вокруг, но были вовсе нестрашны! напротив, робкими нитями вплеталась в этот сон нечисть, порожденная человеческим бытием, человеческим рассудком и представлениями об ужасе, смешными для того, кто веками спит в земле, железными, отросшими до колен веками отгородясь от скуки происходящего снаружи.
Сон чрезвычайно походил на рай, воображенный чортовым дедушкой.
Ржавый скрежет разразился у лица. Первым, что увидел внезапно прозревший Хома, были вилы, поднимавшие нечто по бокам его очей. Далее простиралась церковь, знакомый храм с мрачными, суровыми образами; подле гроба, распахнутого бесстыдно, как лоно блудницы, стояла панночка – синяя, ледяная, с пятнами на щеках, она была невыразимо прекрасна. Впрочем, философ тосковал по утраченным снам, отчего был не столь податлив на девичью красу. Церковь напоминала руину: выбитые окошки, сорванные с петель двери, в стенах увязли бесовские хари, моргающие Хоме с униженной приязнью, а возле клироса, очерчен кругом, стоял на четвереньках молодой бурсак, в коем Хома с некоторым удивлением узнал себя. Ведьмоубийца, отпевавший жертву рук своих, седой юноша, жизнелюб и шлёндра, – дивная пуповина связывала Хому в круге и Хому близ выломанных дверей, словно матерь и возлюбленное дитя ее перед рождением на свет.
«Вишь! – хотел сказать философ. – Какие истории случаются! Не во зло сказано, чудные истории!..» Но не успел, ибо церковь чувствительно переменилась. Воссияли позолотой образа, вернувшись на иконостас, утративший всякие признаки ветхости; мрак исчез из отдаленных углов притвора, свечи вспыхнули по карнизам и налоям, оживляя светом резные рамы икон, а деревянные стены исторгли копоть, озарясь теплым, березовым отблеском. На клиросе поп служил заутреню, раскатываясь басом по всему храму. Кругом толпились мужики, бабы, девицы и парубки, вкусно крестясь со значением. Стоя в дверях, возвращенных на створы петель, Хома дивился людности опустелого ранее храма, в каком, помнится, давно уже не отправлялось никакого служения. Угол зрения был чудаковатым, словно наш бурсак располагался менее всего в дверях, а скорее над дверьми, заключен в раму; глянув вниз, обнаружил он в руках своих две каленые кочерги, а лицо стянуло железом, как бывает на сильном морозе. Не обучен долго изумляться, философ принял сей случай со спокойствием и продолжил изучать службу, вскоре обнаружив меж людей знакомую панночку. Утратив черты разложения, свежая и прелестная, как рассветная зорька, она стояла спиной к алтарю, зачем-то нацепив на голову подойник взамен очипка с лентами; на белой шейке ее висел густо смоченный кровью рушник, по краям вышитый барвинком. С рушника на пол капало. Еще в руках ведьма держала полено, коим Хома забил ее насмерть в предместьях Киева: сучковатое полено обладало теперь предлинным носом, ухмыляясь в адрес философа ехидной трещиной.
Также среди молящихся обнаружилось еще три бабы с подойниками и одна с кровавым рушником, все спиной к алтарю, лицом к Хоме Бруту. Никого из паствы этот странный поворот дела не заботил; похоже, люди вовсе не замечали дивного поведения женщин. «Ведьмы! – снова подумал Хома, с равнодушием принимая молитвы ведьм, обращенные к нему. – А, чего тут бояться?! ничего бояться не надо! О какой беде они меня просят?.. кто их знает, евино племя!» На минуту узрел он себя глазами панночки: черный, кованый из закопченного железа лик, тяжкие веки скрывают очи, кочерги в руках готовы помочь взору открыться, но медлят.
Святой Касьян Глазник!
Лихорадочно припоминая слова знакомца-монаха, который видел всю свою жизнь нечистых духов, научив бурсака заклинаниям от бесовщины, философ вдруг понял, что Святой Кассиан из святцев, основатель двух монастырей, давно потерял любые общие черты со Злопамятным Касьяном. «Приведите Вия! ступайте за Вием!» – нет, за Вием никуда не требовалось ходить. Образ Вия под чужим именем, но со всеми признаками своими висел во храме над дверью, и ведьмы кланялись ему взамен алтаря, а после службы, покидая церковь, Вию кланялись все, лицемеря или впрямь не ведая, что творят, и кто скрывается под личиной с чудовищными веками.