Пропавшие без вести 4 - Степан Злобин


Степан Злобин

ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ

Роман в четырех частях

Людям моей судьбы,

Неугосимой памяти погибших.

Чести и мужеству тех,

кто выстоял.

Часть четвертая

Последняя схватка

ГЛАВА ПЕРВАЯ

С той минуты, как Лешка был обнаружен в бараке у писарей, Мартенс чувствовал, что у него самого дрожат руки и ноги. Солдатский воротник казался ему веревочной петлей, которая затягивается на его собственной шее.

Он механически передвигался вместе с гауптманом и оберфельдфебелем, во время арестов машинально переводил на русский все, что они приказывали, а сам думал о том, что он совершил ошибку, задержав при себе в этот вечер Любавина. Все мелочи прошедшего дня вставали в его памяти.

Лагерь ТБЦ подчинялся по линии политического надзора Центральному рабочему лагерю, потому туда-то и был с утра вызван гауптман. Ему передали список военнопленных, которых было приказано изолировать и прислать в кандалах в абвер Центрального рабочего лагеря. Гауптман возвратился в бешенстве.

— Ты пытался сам себе вербовать в лагере агентуру? — спросил он Мартенса тотчас по возвращении из Центрального лагеря.

— Господин комендант, положение на фронтах не способствует... — начал было Мартенс.

— Молчать! Пьянствовал в компании этого безногого негодяя?! — грозно прервал гауптман. — Мне уже давно доносили, что ты только пьянствуешь! Есть точные сведения, что в лагере заправляют коммунисты. Если следствие это подтвердит, то обещаю тебе по меньшей мере концлагерь! Кол-хоз-ник! Дерьмо!.. Нынче же ночью арестуем всех этих комиссаров! — воскликнул гауптман, потрясая списком. — Ты будешь их вещать своими руками...

И Мартенс не отпускал от себя Лешку после этого разговора.

С проницательностью, к которой его приучила работа, Лешка сразу заметил, что Мартенс чем-то придавлен. Он стал участливо расспрашивать своего шефа о причинах расстройства, но, против обычая, тот не поделился заботой. Он был отчаянно зол на Безногого и только сказал ему, что ожидает больших неприятностей. Он даже покраснел оттого, что в первый раз за все время был с Лешкой не до конца правдив...

Спустя полчаса Мартенс, однако, не выдержал и проболтался, что получен список имен, который хранится у гауптмана. Мартенс ждал, что Любавин станет расспрашивать и дознаваться об именах. Но Безногий смолчал.

«Ну и черт с ним! — подумал зондерфюрер. — Черт с ним! Если он человек фальшивый, то все равно попадется, когда заберут комиссаров — они его под пытками выдадут. А если он парень правдивый и честный, то что за дело ему до коммунистов!»

Лешка терпеливо высиживал после этого у себя в каморке под наблюдением Мартенса, который его умышленно задержал до последней минуты, не давая возможности кого-либо предупредить.

Для задержки Любавина Мартенс даже придумал такую уловку: по спискам бараков он называл различные, какие попало, фамилии и расспрашивал у Любавина, что он знает об этих людях.

— Да что я знаю! Боятся меня, господин переводчик! Ведь на меня все равно как на немца смотрят! — отвечал ему Лешка.

И вдруг при арестах Лешка сам оказался в бараке, в котором был обнаружен главарь коммунистов!

Значит, Лешка, писарь абвера, имел с большевиками свои дела, вел знакомство, играл в карты, может быть — покрывал комиссаров, а он, Мартенс, оказался балдой, простофилей, которого этот смоленский парень водил за его длинный нос!

В нахлынувшей ненависти Мартенс даже с удовлетворением подумал о том, что своими руками повесит Лешку.

Но ведь Лешку до этого будут допрашивать, может быть даже пытать. Что же он скажет под пыткой о бывшем колхозном конюхе из колхоза «Карл Либкнехт»?

Ведь Мартенс так много и откровенно болтал с ним по дружбе...

«По дружбе?» — спросил себя Мартенс.

И он понял, что в самом деле испытывал к Лешке чувство привязанности. Он подумал, что Лешка не тот человек, чтобы выдать его даже под пытками...

И неожиданно Мартенса осенила мысль, что если Любавин действительно связан с комиссарами, то он, Мартенс, сделал непростительную ошибку, когда скрыл от него, что ожидает арестов в эту же ночь, и задержал его при себе, и не дал возможности предупредить коммунистов. Может быть, они все же успели бы спрятать какие-нибудь улики...

Мартенс удрученно смотрел на выстроенных в одну шеренгу людей с поднятыми руками.

Когда их всех повели наконец в лагерную тюрьму, Мартенс был рад пройтись прохладной ночной дорогой, чтобы проветрить горевшее от волнения лицо.

В тюремной конторе Мартенс сам обыскивал седоусого человека, которого в абвере Центрального рабочего лагеря отметили как главаря. В кармане его гимнастерки Мартенс нащупал какой-то блокнот. Черт его знает, что там написано, в этой книжечке! Мартенс что-то грубо прикрикнул, повернулся, чтобы заслонить от немцев своею спиной этого человека, и незаметно для гауптмана и для самого арестованного, ловко выбросил его записную книжку в мусорную корзинку...

Он хотел сам обыскать и Любавина, но оберфельдфебель его оттолкнул, и зондерфюрер с замиранием сердца наблюдал, как этот нацист тщательно роется в карманах Лешки, как прощупывает даже швы его кителя и пустую штанину, подколотую булавкой. Мартенс страшился даже встретиться взглядом с Лешкой, не то что сказать ему слово. Он только искоса посмотрел на него, и выражение лица Любавина его несколько успокоило: Лешка был совершенно беспечен, как будто даже забавлялся всей этой историей...

Ключ от тюрьмы всегда хранился у Мартенса. Когда всех разместили по камерам, он запер двери тюрьмы. Немцы в тюрьме никогда не оставались, не было часового и возле ее дверей. Охрана тюрьмы в общем порядке, с вышек, считалась вполне достаточной: ведь она стояла за специальной проволочной оградой, особняком внутри лагеря.

Все начальство, от гауптмана до фельдфебеля ТБЦ-отделения и фельдфебеля каменных бараков, досадовало на затянувшуюся операцию. И все, наскоро распрощавшись, отправились до утра по домам.

Мартенс должен был зайти еще в комендатуру, проверить посты у ворот, погасить свет и распорядиться, чтобы патруль с собаками более бдительно охранял лагерь: ведь считалось, что сегодня в тюрьме находятся не просто военнопленные, а политические преступники, комиссары...

Но, проделав все, что было положено, Мартенс не мог так вот просто покинуть лагерь и «положиться на бога». Ключ от тюрьмы лежал у него в кармане, а Лешка сидел там в запертой одиночке. Лешка, с которым он так привык советоваться во всех затруднительных случаях! А разве сейчас не самый затруднительный изо всех, какие были до настоящего времени! С кем еще мог он поговорить по душам!

Если войти в тюрьму и пробраться к Лешке, никто не узнает... Кто может ночью ходить по лагерю, кроме патруля!

Нужно только идти по-деловому, решительно, смело посвечивая фонариком, чтобы у часовых на вышках не возникло сомнения в том, что идет начальство. Разве не может он, Мартенс, вздумать еще раз проверить запоры тюремных дверей, когда там сидят такие преступники!..

Зондерфюрер вышел к воротам, дождался, когда подойдет патруль, обходящий лагерь снаружи, сказал старшему, что забрали целую шайку комиссаров, и предупредил об особенно строгой охране форлагеря и карантина, между которыми за отдельной оградой находилась тюрьма.

Потом он решительно и деловито зашагал к тюрьме, присвечивая себе ручным электрическим фонарем.

Когда Мартенс вошел в камеру, где помещался Любавин, тот поднялся с койки и широко зевнул.

— На допрос? — готовно спросил он.

— Тс-с! — зашипел Мартенс. — Я просто зашел к тебе. Нам нужно поговорить...

— Ну, давай тогда «раухен», господин переводчик. Садись, гостем будешь, — указал Лешка на койку, еще шире зевая.

— Ты спал? — спросил Мартенс.

— А что же еще можно делать? От безделья и таракан на полати спать лезет!

— А ты не боишься?

— Чего?

— Того, что тебя взяли в этом бараке. Зачем ты туда ходил?

— Вы что, не допрос ли пришли снимать, господин переводчик? Не верите, что ли, мне? Так о чем тогда говорить! — обидчиво проворчал Лешка.

— Я, Леша, боюсь, — выпалил с неожиданной для себя откровенностью Мартенс.

— А чего бояться?! На всяку беду страху не напасешься! Ты смотри страху прямо в глаза — так он первый сморгнет! — отшутился Любавин.

— Как бы с этими комиссарами, Леша, и нам с тобой не сгореть, — шепнул Мартенс, присаживаясь на койку и протягивая сигарету.

— Да ну вас совсем! Какие там комиссары! Знаю я всех, — возразил Лешка. — Придумали власовцы, стервецы, в оправдание себе, что струсили да сбежали...

— А ведь верно! Гауптман мне сказал, что заявление в абвер Центрального рабочего лагеря привез власовский капитан.

— Ну вот, видите, господин переводчик, как я угадал! Работать с людьми они не умеют, вот им и приходится комиссаров придумывать... А я среди пленных живу. Все знают, что я в абвере работаю, боятся меня. А кто мне посмеет грубое слово сказать? Все вежливы... В карты хожу играть по баракам. Где и чайком угостят. А этих болванов к черту погнали, чуть морды им не побили! Ну, им и приходится что-то придумать в свое оправдание!

— Я понимаю, Леша. Ты правильно все разбираешь... Но если признают этих ребят коммунистами, то их повесят, а нам с тобой тоже несдобровать, — сказал Мартенс.

— Если признают их коммунистами, то, в первую очередь, гауптман должен ответить: ведь он тут четвертый год комендантом; что ж он раньше смотрел!..— убежденно возразил Любавин. — Мало ли что власовцы скажут! Большевиков нашли? Да кто у нас не большевик?! Ну, а ты? — спросил он, обращаясь «по-свойски» к Мартенсу. — За конями ходить старался? Небось и Буденному обязательство посылал? Значит, и ты большевик! В колхоз вступил? Большевик! Советскую школу окончил? Опять большевик! Гестапо тут до тебя такого нациста держало — во! Бывший поп, грамотный, сука! Что же он у нас комиссаров не разглядел?! Гауптман не видал, мы с тобой не видали, а власовцы неделю хвостом повертели да враз и нашли?! Теперь им медали на серебряном блюдечке поднести осталось за храбрость, что в первом блоке в штаны себе намочились! Сколько обысков было, эсэсовцы приезжали — и ничего! А власовцы что нашли?! Уж если у нас комиссары хозяйствуют в лагере, значит, и ты, и я, и бывший раньше зондерфюрер Краузе, и гауптман, и абвер Центрального лагеря — все виноваты... Ну и ладно, пусть вешают всех. На миру и смерть веселее! А власовцы по медальке получат за то, что вас, немцев, повесят, как комиссарских помощников... Здорово будет! — усмехнулся Любавин.— Дай-ка еще сигареточку да иди-ка ты спать: извелся весь, смотреть на тебя жалко! Утро вечера мудренее, как бабушка мне говорила, — заключил Лешка с новым зевком.

— Может, мне сейчас к гауптману поехать? — осторожно спросил Мартенс.

— Зачем? — словно бы удивился Лешка.

— Сказать, что ты думаешь. Я не скажу, конечно, что ты. Я скажу от себя...

— Напрасно! Гауптман не глупее нас. Он все сам понимает. Все немцы от власовцев пакостей ждут. Вот и мы дождались... Смотрите, господин переводчик, не заметил бы кто, что вы здесь, неприятности будут у вас, — будто спохватившись, поторопил Мартенса Лешка с мыслью о том, что для разговора с гауптманом зондерфюреру тоже еще нужно время. Лешка сам удивился тому, как все ловко и стройно у него получилось.

— Я скоро уйду, — тоскливо сказал Мартенс.— Покурю и пойду... Эх, Леша! — вздохнул он. — По правде сказать, какое нам дело, есть в лагере большевики или нету! Они же за проволокой. Ну и пускай агитируют за советскую власть... Что они могут сделать? Если убили этого Морковенко — и черт с ним!

— Морковенко? А что же его нигде не нашли! Да бросьте вы, право! — возразил Лешка.

Мартенс махнул рукой:

— Немцы не понимают, Леша, а я понимаю, где Морковенко! Только я не жалею таких людей. Я думаю, гауптман тоже их не жалеет... Ведь немцы сами этого полицая в наш лагерь послали, — значит, он им не нужен!

Мартенс задумался. Любавин тоже молчал.

— Ну, Леша, пойду... Что будет, то будет,— в беспокойном томлении заключил Мартенс.

Темный фон за решеткой окна только начал бледнеть, когда зондерфюрер запер железные двери тюрьмы и, присвечивая фонариком, зашагал к воротам форлагеря, где оставил велосипед.

«В сущности, рано или поздно это было почти неминуемо, — размышлял Баграмов. — Без провалов в подпольной работе не обходится. Главное не то, что кто-то попал в тюрьму, что кто-то будет повешен, — важно, чтобы не провалились все разом, чтобы преданные делу, смелые, верные люди остались во всех точках лагеря и в других лагерях. Только бы не оказалось трусов. А если таких не найдется, то ничего не пропало и ничего не кончено, — по размышлении сообразил Баграмов.— Если это не предательство изнутри организации, то не так еще страшно...»

— Нет, совсем не конец! — вслух возразил он себе. — Совсем еще не конец!

И тюрьма и предстоящий допрос, даже с муками, с пытками, представлялись Емельяну теперь не как безнадежная, последняя маета обреченных смерти людей, а как путь отчаянной, жаркой и упорной борьбы, которая лишь изменила свою форму. Что из того, что на долю их выпала эта борьба не с винтовкой в руках, не в окопах, не в поле или в лесу, а в застенке!

В коридоре тюрьмы или в соседних камерах послышалось движение, отперли какую-то дверь. Может быть, еще кого-то привели...

Окно, устроенное высоко под потолком, оставалось темным пятном, как и раньше.

«Который же может быть час? — подумал Баграмов. — Если нас взяли в одиннадцать вечера, час держали на улице, около часа пошло на обыск, да час я сижу здесь, значит, теперь не позднее двух ночи. До рассвета еще можно выспаться. Раз предстоит с утра быть в бою, то надо быть бодрым и крепким».

Но Емельян не сразу заснул. И хотя все его мысли до этого были заняты, казалось бы, только тем, что происходило с ним и его друзьями, и до сих пор он словно бы и не помыслил ни о семье, ни о доме, но сознание близости смерти властно повело его чувства той общей дорогой, по которой всходили на эшафот все обреченные: к самым родным и близким людям — к Ганне и Юрке, для мыслей о которых в последние месяцы у него совсем не оставалось времени.

Емельян вспомнил свои письма к Ганне, в зиму сорок первого и сорок второго года. В последнее время он уже не возвращался к письмам. Он брался за карандаш и перо лишь ради того, чего требовала очередная работа. Мысль о том, что он никогда не увидит ни Ганны, ни Юрки, что теперь-то совсем уже не осталось надежды на жизнь и на встречу с ними, обратила к ним его память и воображение.

При нем не было ни карандаша, ни бумаги, но мысли и чувства роились в сознании, слагались в ненаписанное письмо:

«Нет, я не забыл тебя, Ганна, не потому столько времени не обращался к тебе, что время стерло тоску, что ты стала мне менее близкой, любимой, и не потому, что отчаялся. Наоборот, уверенность в нашей победе неугасимо жила во мне, а сегодня она сильнее, чем все эти годы. Сегодня я особенно убежден в том, что мы скоро будем освобождены Красной Армией и возвратимся домой. Говоря «мы», я разумею не лично себя, потому что я волею обстоятельств оказался в числе тех многих, кому не придется дожить до победы. «Мы» — это те, кто попал в эту тяжелую переделку, в запроволочный ад фашизма. Помнишь, «мы» говорил я и тогда, когда разумел, что мы вымираем от голода, туберкулеза и дистрофических поносов, когда разумел, что нас расстреливают за малейшую провинность, не разбираясь в вине именно данного человека, и без провинностей, просто так, «для примера» или даже для забавы! «Мы» — это все мы, взятые вместе, кого связала колючей проволокой беспощадная общая участь «пропавших без вести».

В этой повседневно гибнущей массе людей нельзя отделять свое «я» от сотен тысяч «не я». То, что сегодня постигло десяток товарищей, завтра может постичь и меня...»

Емельян не заметил, когда тюремная явь сменилась сном, да и сменилась ли... Он лежал на спине, глядя сквозь решетку на все еще темное небо, и едва сомкнул веки, даже мглистый рисунок железных переплетов окна не успел стереться перед его взором, как на темном синем фоне окошка возникли образы Ганны и Юрки... Сначала всплыло одно лицо Ганны, его мягкий овал и глаза ее, которые смотрели на Емельяна печально и неподвижно. Затем возник беленький, голубоглазый Юрка, но не такой, каким он мог быть сейчас, четырнадцатилетним мальчишкой, даже и не такой, каким он был три года назад, перед отъездом Емельяна на фронт, а всего пяти- или шестилетний, как на фотографии, стоявшей на письменном столе...

Но сон не обманул Баграмова их кажущейся реальностью: Емельян не ждал от Ганны и Юрки слов, не слышал их голосов, это были лишь выпуклые, хотя и реальные, но недвижные и молчаливые образы, зрительные отпечатки памяти. Ощущение оторванности от них и во сне не исчезло, как не покинуло его сознание, что он в тюремном каземате, как не исчезло чувство близости неминуемой смерти...

Внутренний голос Баграмова продолжал говорить, слагая это письмо, может быть, последнее из множества не отправленных и не написанных им писем:

«...И видишь, какое долгое время смерть уносила моих друзей, сохраняя надежду, что я увижу тебя.

На этот раз обернулось все так, что именно мне вынулся «несчастливый номер» и я тоже должен погибнуть... Но мы все-таки победим!..

На этот раз я говорю «мы», разумея не только тех, кто находится здесь, в плену, но всех, кто принадлежит к армии величайших дерзаний человечества, — к армии коммунизма, — мы победим! И мы, томящиеся здесь без возможностей настоящей борьбы с врагом, поверженные, но непобежденные, мы не ощущаем себя отторгнутыми от семьи победителей.

Дальше