Мы возвратимся к вам, любимым и близким, чтобы вложить наши силы в общее дело, которое наш народ будет вершить после победы над фашизмом.
Однако ты меня не жди больше. Мне уже не придется прийти к тебе, Ганна. Я не вернусь к тебе с Юриком, не обниму вас, не услышу твоего голоса, никогда не взгляну в твои золотые глаза...
Но когда поставят меня под пытки, когда поведут на расстрел или палач потащит меня по лестнице к заранее приготовленной петле, я буду помнить вас, самый близкий и дорогой мне кусочек родины. И я буду знать, что в вас я еще буду жить, и грустить, и радоваться, и бороться вместе со всем нашим народом...
Юрка, мой мальчик! Как мало в жизни тебе пришлось знать отца! Как мало я передал тебе из всего, что должен вложить в сердце сына отец...
Когда в первые минуты я оказался здесь, за железной дверью этого каземата, преддверия казни, у меня промелькнула мысль, что я могу оставить фашистов в дураках, покончив с собою, прежде чем они успеют подвергнуть меня мучениям.
Тонкое и острое стальное лезвие «безопасной» бритвы не было обнаружено при обыске. Вскрыть вены было бы так легко, прежде чем растянуться на нарах одиночки. Но меня остановила от этого мысль о том, что мною еще не все в жизни познано, что радость жизни в новом и новом познании до последней минуты, пока человек способен чувствовать и мыслить. Да, меня ждет впереди только боль, и горечь — лишь ощущение приближения конца. Но разве человечество счастливо только yлыбками? Счастлив тот, кто, даже умирая, чувствует себя победителем. У стены Коммунаров не было улыбок. Борцы умирали, но многие из них чувствовали себя победителями, они кричали: «Да здравствует...»
Мальчик мой Юрик, кричи во что бы ни стало: «Да здравствует...» Если придется, сквозь боль и муки, погибая в борьбе, провозглашай: «Да здравствует...»
Да здравствует человечество, познающее, творящее и побеждающее! Я люблю в тебе, Юрик, мою чудесную Ганну, твою мать, но я люблю в тебе и мою, нашу будущую землю, молодое человечество с горячим сердцем, с ясным умом и сильными руками, которое через муки и кровь, через все страдания, ошибки и промахи придет-таки к правде мира и созидания...
Может быть, мои слова кажутся тебе слишком напыщенными, Ганна? Но разве человек не заслужил перед смертью права на несколько минут лирической декламации, тем более перед такой скромной аудиторией, как ты и Юрик?..
Я говорю с тобою сейчас не от ума, а от сердца. Сердце же всегда несколько сентиментально, в нем, вероятно, таится память о музыке...
Я так хотел бы еще перед смертью услышать хотя бы только раз музыку. С какой жадностью я ее слушал бы! Я слишком мало ее слушал в жизни...
Но музыка будет только после войны.
На рассвете — ты помнишь когда, Ганна? — в деревне пастух играл на свирели. Какие это были простые, прозрачные звуки!.. Впрочем, не нужно об этом. Ты сама тогда была музыкой...
Человек имеет право не только на радость борьбы, но и на тихое, идиллическое наслаждение, когда он видит кормящую ребенка мать, озаренную блеском рассвета, слышит щелканье пастушеского кнута, прозрачные звуки свирели и тихое мычанье коров, блаженно погружающих морды в траву, которая поседела от утренней росы... Какое в этом щедрое великолепие покоя и мира!
Только пошляки могут это отвергнуть, как на каждом шагу пытаются они отвергнуть человечность.
Разве любовь к тебе и Юрику может заставить меня ослабнуть в борьбе!..»
Лица Ганны и Юрика были так близко, что хотелось коснуться их, ощутить теплоту их кожи. Казалось, так легко дотянуться до них... Ганна сказала что-то, явно губы ее шевельнулись, но Емельян не услышал голоса.
— Что ты сказала? Что? — добивался он. Она повторила слово. Он видел это по движению губ, но опять не расслышал. Это было мучительно... — Ганна!! — крикнул Баграмов.
...Удары в железную дверь загремели, как канонада.
— Подъем! Подъем!..
Баграмов с неправдоподобно колотящимся сердцем вскочил с дощатого ложа.
Сквозь решетку в окно пробивалось пасмурное утро.
Кружка кипятку с ломтиком хлеба — завтрак... Проходя мимо двери, кто-то кинул в волчок бумажку. Баграмов жадно схватил ее, осторожно развертывал, стоя спиною к волчку. Он ожидал получить записку, но в бумажке оказалась махорочная закурка, спичка и кусочек спичечного коробка, чтобы ее зажечь.
— Спасибо, — тихонько сказал Емельян, выпуская струйку горького дыма после первой затяжки.
После закурки и завтрака никуда никого не вызывали. Сколько Емельян ни прислушивался, не было ни единого звука. Видимо, все заключенные так же напряженно и молча думали. Ведь обдумать надо было так много! Что могут знать фашисты, чего не могут? Может быть, будут звать на допрос, устраивать суд или «просто» расстреляют или повесят? В этом случае надо и предстоящую казнь обставить достойно советских людей. Следует продумать предсмертную речь. А вдруг не дадут сказать!.. Может быть, всем вместе запеть «Интернационал», а в самый момент расстрела крикнуть: «Да здравствует СССР! Да здравствует коммунизм! Смерть Гитлеру!»
Если поставят всех вместе на расстрел, то, наверное, выдержат все — ведь, как говорится, на миру и смерть красна, — а что, если вдруг станут вешать поодиночке, одного за другим, — у кого-нибудь могут ведь сдать нервы...
Но все-таки — что же гестапо известно? Кто мог донести? Видимо, взяты все члены бюро. А почему вдруг Костик, Спивак, Голодед, Ольшанский? А Лешка Безногий?! Был ли он в списке? Хотели арестовать его или взяли в тюрьму лишь потому, что застали в чужом бараке?
Уже совсем рассвело и настало полное утро, когда гулко хлопнула выходная тяжелая дверь тюрьмы, а вслед за тем послышались, как всегда преувеличенно громкие, голоса нескольких немцев. Баграмов прислушивался. Щелкали запоры дверей в соседних камерах, раздавались, как цоканье копыт, тяжелые шаги арестованных, обутых в деревянные колодки. Видимо, всех выводили.
«Быстро управились!» — усмехнулся Баграмов, при мысли о том, что если выводят всех сразу, то это уже не на допрос, а сразу на казнь... Глаза его застлались желтым туманом. Он ощутил на минуту слабость в суставах; захотелось согнуть колени и сесть прямо тут, у дверей, на цементный пол камеры... Но в это время громыхнула задвижка его двери. Он вздрогнул и подтянулся.
— Los! — крикнул тюремщик, показав рукой вдоль коридора.
Громыхая колодками, стараясь ступать твердо, Емельян зашагал к выходу. Стоявший в дверях тюрьмы Мартенс махнул рукой, как бы подгоняя.
— Скоро! Быстро! — скомандовал он.
Емельян про себя качнул головой и опять усмехнулся.
— Ишь как спешат! — пробормотал он.
Он представил себе два столба с перекладиной перед воротами ТБЦ-отделения и выстроенных, как на утреннюю поверку, тысячи пленных, которых пригнали на зрелище...
Емельян шагнул через высокий порог и увидал почти всех, кого взяли ночью. Они стояли в ряд, молчаливо сосредоточенные. Лица товарищей не выражали ни колебаний, ни страха.
Гауптман гестапо, два лейтенанта, оберфельдфебель, фельдфебель, шестеро автоматчиков окружили их, держа наготове оружие.
«Может быть, все же расстрел, а не виселица», — мелькнула надежда у Емельяна.
Солдат-тюремщик и Мартенс вынесли несколько пар тяжелых кандалов. Их ручные и ножные короткие цепи были между собой скреплены толстыми железными цепями. Именно в таких, а может быть в этих самых, кандалах казнили тех троих беглецов, объявленных убийцами Отто Назеля...
Баграмов в строю оказался в соседстве с Кумовым.
Их вызвали первыми и сковали вместе, соединив короткой цепочкой ножные кандалы, а легкие наручники заменили на тяжелые, толстые, как на ногах.
— Вот оно как это бывает. Почуял?! — сказал Кумов.
— Не думал, что в жизни придется отведать, — отозвался Емельян.
— Ruhe! — рявкнул оберфельдфебель.
Да, это тоже было до сих пор не познанное ощущение!
От карантинных бараков и дальше из-за проволоки, отделявшей карантин от хирургии, толпясь в молчании, их наблюдали недвижные группы больных и медицинского персонала. Емельян понимал, что творится сейчас в душе у каждого, как их давит за горло ужасная боль от сознания собственного бессилия...
В этот момент к лагерной тюрьме подошел грузовик с высокими, в рост человека, бортами.
Немцы так же попарно заковывали остальных арестованных. Всего семнадцать. Лешку Любавина заковали длинной цепью лишь по рукам.
— Чтобы не ускакал на одной ноге! — заметил Баграмов.
— Наивный вы! — услышав, сказал Барков. — Лешка не убежит!
Это было сказано даже громче, чем прежде, но мотор грузовика и немецкие крикливые голоса заглушили их разговор. Емельян понял, что Барков считает провал делом Лешки.
— Ошибаетесь, — возразил Баграмов
— Ruhe, verfluchtes Schwein!1 — крикнул фельдфебель и ткнул Емельяна в плечо стволом пистолета.
----------------------------------
1 Молчать, проклятая свинья!
— Ruhe, verfluchtes Schwein!1 — крикнул фельдфебель и ткнул Емельяна в плечо стволом пистолета.
----------------------------------
1 Молчать, проклятая свинья!
Возле грузовика тюремщик поставил вынесенный из тюрьмы табурет.
— Лезьте туда, — указал Мартенс.
Но табурет был низок, и при тесно скованных ногах забраться в кузов без посторонней помощи было бы невозможно.
Емельян и Кумов согласно подошли к табурету и помогли взбираться первым двоим.
«Нет, должно быть, это все-таки не на казнь, а всего лишь к допросу... На кой черт грузовик, если пройти всего полкилометра» — подумал Баграмов.
— Мы с вами совсем незнакомы. Ни разу не говорили,— успел Емельян сказать, подсаживая Буркова, который умышленно оступился и сделал вид, что чуть не упал.
— Угу, — буркнул тот.
И так почти каждому Баграмов и Кумов успевали сказать несколько слов.
Лешке было особенно трудно взобраться. Баграмов, помогая ему влезть, крепко сжал его руку и почувствовал дружеское, уверенное пожатие.
— Власовцы, — шепнул одно слово Любавин.
Немцы с автоматами наготове расположились в кузове грузовика, заставив пленных сидеть на днище.
— Разрешите напиться, — сказал Баграмов, обращаясь к немецкому лейтенанту. — Воды взять... Воды... Пить, пить... — пояснил Баграмов, варьируя русские выражения.
— Er will Wasser trinken1, — непрошенно перевел Костик, не догадавшись, что Емельян мог и сам найти в памяти эти несколько слов по-немецки, и не осмыслив истинной цели заданного вопроса.
Немец невнятно рыкнул в ответ Костику что-то, судя по интонации, выражавшее резкий отказ.
Емельян таким образом выяснил то, что хотел: что конвой по-русски не понимает. Он потер обе щиколотки, охваченные кольцами кандалов, и, скорчив болезненную гримасу, достаточно громко, чтобы слышали все, сказал:
— Помните, только полное отрицание всего — спасение. Никаких признаний!
— Rune!2 — зыкнул немец.
— Арме шмерцен3, — сказал Барков, словно поясняя немцу содержание беседы и повторил тот же самый жест.
---------------------------------------------------
1 Он хочет напиться воды.
2 Молчать!
3 Руки болят.
— Мы все поняли, — вставил свое слово Зубцов, просовывая под железный наручник край рукава, словно показывая, как облегчить боль.
— Ruhe! — зарычал немец с угрозой.
Кто-то вскочил в эту минуту на подножку машины, хлопнула дверца кабины. За высокими бортами грузовика пленным ничего не было видно. Какой-то начальник резко подал команду, и машина тронулась.
С днища грузовика было видно только верхние этажи и высокие черепичные крыши домов, иногда — вершины деревьев. Доносились гудки встречных машин. При короткой остановке, должно быть у шлагбаума возле переезда, послышался внезапно резкий и близкий гудок паровоза, при звуке которого Юрка вздрогнул от неожиданности.
— Надо собрать спокойствие и волю, — громко сказал Барков. — Собранность и выдержка прежде всего...
Послышалось новое рычание немца, и он с силой ткнул сапогом в бок сидевшего ближе других Баркова.
Машина домчалась до места.
...Их вели по гравийной дорожке Центрального рабочего лагеря. Скованным между собою людям было трудно приноровиться к шагу, чтобы не дергать друг друга цепью.
Из всех блоков, мимо которых они проходили, на них смотрели толпами русские, поляки, югославы, французы, англичане, американцы, голландцы, итальянцы, чехи. Семнадцать русских, закованных в кандалы, под усиленным конвоем автоматчиков с двумя офицерами, — это пахло каким-то большим провалом и скорой публичной казнью. Впечатление еще усилилось оттого, что, желая лучше изолировать, их посадили в голландскую лагерную тюрьму, куда еще никогда не сажали русских.
Баграмов и Кумов, скованные между собою, были помещены в одну камеру. Оставшись наедине, они обсуждали свое положение, приходя все более к убеждению, что гестаповцам ничего по-настоящему не известно и, в сущности, при наличии энергии, организация ТБЦ сейчас могла продолжать свою работу в тех самых масштабах, как и до ареста. Ведь полностью не выбыло ни одно звено. Муравьев, Соколов, Кострикин, Куденко оставались в лагере. На местах остались секретари ячеек Союза антифашистской борьбы в каменных бараках, в хирургии и непосредственно в ТБЦ-отделении, созданных в тот момент, когда переход на «жесткий» режим изолировал части лагеря одну от другой. Могли продолжать работу шестнадцать антифашистских групп во главе почти со всеми руководителями. Сохранилась специальная организация врачей и Леонид Андреевич Соколов, как главный врач. Генезенде-команда, как и другие рабочие команды, не была обезглавлена, там оставались Батыгин, Маслов, Бровкин и Трудников. Был на посту Балашов.
— Чепуха! — заключил Баграмов, подведя итоги.
Они сидели на таких же, как в тюрьме при лагере ТБЦ, голых дощатых нарах, касаясь плечами друг друга, каждый стараясь не дернуть случайно сковавшую их цепь, что вызывало боль в щиколотках.
Емельян старался казаться даже более оптимистичным, чем всегда, чтобы незаметно прибавить бодрости другу, который за этот час стал еще дороже и ближе. Он не замечал, что и Кумов в свою очередь умышленно поддается его оптимизму, в желании укрепить уверенность Баграмова. Как результат этого обоюдного их стремления и сорвалось с языка Емельяна столь решительное заключение.
— Чепуха-то, может быть, и чепуха, — сказал Кумов.— Тем не менее они могут нас удавить.
— Это было бы необоснованно и нахально. У них нет для этого данных! — почти весело возразил Емельян.
В тюрьму принесли обед. Этот обед был выражением солидарности и всеобщего сочувствия пленных разных национальностей: бачки вместо баланды были наполнены мясными консервами, салом, мармеладом, шоколадом, печеньем и сигаретами.
Сторож тюрьмы, молчаливый солдат-голландец, все сам поделил и роздал заключенным. Он не смел разговаривать, только просил скорее все съесть, чтобы он мог выбросить консервную тару и не оставить следов пиршества. Сигаретки он положил в каждой камере вместе со спичками в нишу для электрической лампочки, сделанную над дверью. Он не учел только того, что скованным попарно заключенным, для того чтобы достать сигарету, надо вдвоем вскарабкаться на один табурет, приняв невероятную позу.
Баграмов и Кумов три раза срывались и чуть не падали, прежде чем добрались до закурки, которой потом делились с чисто мальчишеской радостью завоевавших приз физкультурников.
— Вот это банкет! Дай бог, не последний... — шутливо сказал Баграмов.— Нет, я думаю, все-таки вешать нас не за что.
— Говорят, пока голова не отрублена, очень удобно вешать за шею, — с сумрачным юмором отозвался Кумов.
В тюрьме послышались выкрики немцев, захлопали двери. Арестованных выводили из камер.
Их привели в помещение лагерного абвера, в просторную комнату, оставив при них лишь одного солдата с винтовкой.
Этого солдата арестованные испытали, то обращаясь к нему с просьбой о воде, то заявляя о необходимости выйти в уборную. Он обнаружил полное непонимание, хотя всячески выражал искреннюю охоту понять. Только добровольное вмешательство Костика помогло. И солдат сказал шепотом, что он тут сидит, чтобы никто не мог разговаривать. «Придет офицер, — сказал он, — тогда обратитесь к нему...»
Вошел Мартенс, который сам сводил двоих арестованных за водою и снова вышел.
— Товарищи, никаких признаний, ни полупризнаний! Все начисто отрицать, — прошептал Баграмов, чтобы все слышали. — Это борьба за жизни...
Несколько человек молча кивнули. Другие подали утвердительный знак только глазами.
— Ш-ш! — шикнул солдат. — Offiziere! — и он опасливо кивнул на стену соседней комнаты...
— Никаких имен и фамилий, — тише, чем в первый раз, шепнул Емельян.
Солдат только укоризненно посмотрел на него. Глебов толкнул Емельяна локтем и глазами указал на Любавина. Лешка заметил это движение, вспыхнул и отвернулся.
— Надо стараться только отвечать на вопросы, — довольно громко сказал Емельян.
Послышались шаги по коридору. Все замерли. Вошел Мартенс с солдатом. Вчерашнее выражение тревоги по-прежнему омрачало лицо зондерфюрера.
— Ломов Юрий, — вызвал он.
Юрка вдруг покраснел яркими пятнами и рванулся с места, но, скованный в пару с Толей Зубцовым, молча развел руками и криво усмехнулся.
Солдат, который вошел вместе с Мартенсом, отпер ключом и разъединил кандалы. Мартенс с солдатом ушли, уводя с собой Юрку.
Воцарилось еще более глухое молчание. Было ясно, что можно и говорить, что солдат не помеха, но здесь же сидел, хотя и в роли такого же арестованного, «гестаповец» Лешка Безногий. Как можно заветное, тайное говорить при нем?! Даже Барков и тот заподозрил Любавина...
В общем молчании, в тишине ожидания, все напряглось. Только отдельные тяжелые вздохи вырывались то у одного, то у другого.
День стоял жаркий. Окна в комнате были закрыты и занавешены. Духота давала себя знать. У многих по лицам струился пот, волосы слиплись от пота, который обильнее, чем от жары, выступал от волнения.