Пропавшие без вести 4 - Степан Злобин 10 стр.


— Два, оба сосед — гестапо: чех и француз. Ты молчи, рус... Их сейчас будут бить за то, что плохо с тобой работают...

Старик хихикнул и скрылся, прихлопнув дверь.

Балашов даже вспотел от внезапности его сообщения...

Один за другим в камеру возвратились француз и чех. Оба были избиты.

Еще дней пять Балашов пребывал в их обществе. Чех потихоньку шепнул ему, что француз оказался сам коммунистом. Он узнал это через чешских коммунистов, которым известно все. Оказывается, можно ему верить и не бояться его.

Но у Балашова не было уже больше соблазна довериться «товарищам по заключению» и завести друзей. Он отвечал, что никого не знает, что он ни в чем не повинен...

Француза и чеха перевели одновременно из камеры, где сидел Балашов. Потом его самого опять посадили в одиночку... Вся работа в течение дня выражалась в мытье пола да в чистке каким-то порошком кружки, ложки и миски после завтрака, ужина и обеда. Надзиратель входил и осматривал. Если вычищено было, по его мнению, недостаточно хорошо, это влекло за собой побои. Запах табака в камере вызывал побои. Найденная бумага — побои. Песня — побои. Заглядывание в окошко — побои...

Надзиратели и часовые молчали. Даже когда Балашов попробовал вслух читать наизусть стихи, к волчку подошел надзиратель и заявил, что говорить с собой вслух не разрешается.

Заключенные из соседних камер не видали друг друга, не слышали, не знали друг друга в лицо. Оставался избыток времени, чтобы отдаться собственным мыслям и ощущениям.

Иногда по небу, видимому небольшим клочком через окно, пробегали облака. За ними фантазия рисовала все то, что сопутствует облакам в пейзаже: лес, поля, воды, — грезилась воля. Вольный человек на вольной, мирной земле... Мир, и тишина, и отдых...

Балашов даже пытался упрекнуть себя за это стремление к тишине и отдыху:

«Разве людям будет до отдыха после победы над фашистами?! Сколько разрушений, сколько раззора принесла всем людям война...

Да, но после победы меня не будет на свете. И никто не узнает, где погиб, где зарыт. Даже Машута... А как бы хотелось еще вместе с ней видеть мир и слушать вдвоем тишину, непохожую на эту тюремную тишину, то и дело прерываемую дикими криками и стонами, а тишину высокого неба, тишину хвойного леса в безветренную погоду, когда чирикнет птица, упадет еловая шишка... Или покой просторного поля... Тихо, все тихо, и вдруг затрещит одинокий кузнечик и смолкнет... Еще хорошо, когда откуда-то издали донесется гудок паровоза или протяжный звук автомобильного рожка... И еще хорошо, когда из-за поворота дороги в темную звездную ночь вдруг брызнут светом автомобильные фары; ты ждешь, что вот-вот машина промчится рядом, ослепляя тебя и дыша бензином, а она, оказывается, не доезжая, свернула в сторону, и ты видишь лишь удаляющийся красненький огонек, как уголек убегающей вдаль папиросы. А вокруг опять тишина, и на небе звезды, и маленькие дрожащие их двойники отражаются в чуть колеблемой глади воды в тихой реке».

Много ли он бывал с природой, он, городской паренек?! В подмосковных дачных местах да в лагерные периоды на военной службе... А то — в Нескучном саду в Москве, благо было близко от дома. Они, бывало, ходили вместе с Зинушкой готовиться к экзаменам...

«Что-то там с ними — с Зиной, с Ксенией Владимировной? Как они переносят войну? Ведь и в тылах сейчас нелегко! Пожалуй, мы после войны не узнаем друг друга! — Иван усмехнулся. Он поймал себя на том, что подумал так, словно еще вернется, увидит их. — Какая все-таки сила у жизни! Как она держит и не дает поверить в то, что настал конец!.. А может быть, это молодость говорит? Может быть, это молодость заявляет право на продолжение жизни?! Молодость... А сколько юнцов погибло с оружием, а сколько еще и тут, в гнусных бараках, на этапах, под пытками... Их молодость так же вот заявляла свои права...»

Нет, это даже похоже на трусость, что он не хочет признать неминуемость смерти. Надо твердо сказать себе: «Да, больше я не увижу родины, ни Москвы, ни Ксении Владимировны с Зинушкой, ни победы, ни мира, ни Машуты, ее черных с искоркой глаз, ни ее улыбки, ни слез... У меня осталось время лишь для того, чтобы в последний раз всех близких и все родное представить себе только в собственном воображении...»

Но как ни старался Балашов вызвать образы Зины и Ксении Владимировны, воображение не рисовало их.

Он закрыл глаза, но под опущенными веками всплывала лишь мутно-зеленая мгла, перекрещенная черными переплетами тюремной решетки. Отец рисовался ему отчетливее. Он видел даже тонкую сетку морщин, разбегающихся от его добрых, серых, чуть насмешливых глаз.

Отца, как и Машу, Иван видел во сне даже много раз, говорил с ним о чем-то важном, большом и глубоком, но сны уходили тотчас. Оставалось лишь ощущение теплоты и бодрящей силы, а слова в тот же миг стирались в памяти... Только один раз Ивану приснился сон, которого он не мог позабыть.

Отца привели в гестапо к нему на очную ставку. Иван увидел его, истерзанного, избитого, хотел ему сделать глазами знак, что он отрекается, но отец не взглянул на него.

«Знаешь ты этого человека?» — спросил гестаповец.

Иван не успел опередить ответ отца.

«Это мой сын, Иван. Я горжусь им. Он вместе со мной ненавидит вас. Он коммунист, как и я, и никогда от меня не отречется... Мы с ним будем вместе до последнего часа, как были вместе всю жизнь, пока делали наше общее дело. Он так же готов на смерть, как и я...»

Иван понимал, что ответ отца его губит, но в сердце его не родилось ни страха, ни сожаления.

«Знаешь ли ты его, Иван Балашов?» — спросил следователь.

«Это мой отец, — ответил Иван. — Я не отрекусь от него, не отрекусь от коммунизма. Мы делали общее дело и не боимся вас!»

И его охватила гордая радость от того, что он им прямо в морды посмел крикнуть эти слова.

«На кладбище! — крикнул фашист. — Отвезти их на кладбище!»

Иван представил себе, как они станут лицом к врагу и, взявшись за руки, запоют навстречу залпу солдатских ружей...

Они очутились в полном, непроницаемом мраке, держась за руки. Их везли в закрытой тюремной машине, и их кандалы лязгали одни о другие. Иван ощущал, как с пожатием отцовской руки в него вливается сила и бодрость... И вдруг на каком-то толчке он выпустил руку отца. Он мучительно шарил ее, но не находил, со всех сторон были другие люди, чужие люди, чужие руки... Куда же делся отец?! Найти его руку, сжать ее и держать так до смертной минуты — это казалось сейчас самым важным.

«Кладбище Пер-Лашез!» — вдруг объявил голос. Это был спокойный голос, каким объявляет кондуктор остановки автобусов.

«Вы сходите?» — спрашивал кто-то сзади.

«Да, схожу, — отвечал Иван. — Папа! Нам здесь выходить! — звал он в темноту, боясь потерять отца, зная, что им предстоит сейчас рядом стоять под пулями у Стены Коммунаров. — Папа! Где ты?!»

И вдруг он увидел рядом с собой Машуту.

«Машенька! — крикнул он в ужасе. — Маша! Ты зачем здесь?!»

— Still! Still! — заорал сзади немец. Иван очнулся.

— Still!1 — надрывался немец в волчок в двери его камеры.

---------

1 Тихо!

«Значит, я в самом деле кричал», — подумал Иван.

Он вспомнил свой сон и его последнее ощущение — близость Машуты, испуг за нее...

Да, больше уж он не увидит Машуты, маленькой пылкой Машуты, ее «черных с искоркой» глаз, смуглых щек, покрытых темным пушком, не коснется ее горячих, маленьких пальцев...

И все же фашисты должны были искать литературу во всем форлагере. Разумеется, они искали и в бельевой у Машуты, но до двойного дна в «заразном» ларе не добрались...

Ясно, все погубила только эта дурацкая связь с Фулькау, с Башкатовым и Кречетовым.

Не нужно было их допускать тогда в карантин для свидания. Для чего показывать было «Бороду»?! Что в Фулькау получили от этого свидания?! Да, все было недостаточно конспиративно. Распоясались! В фашистской Германии вели себя точно дома. Вообразили, что все дозволено... А что там теперь? Может быть, уже нет и лагеря? Может быть, немцы разорили теперь все гнездо, сорвали все планы, разметали людей?

Они добивались, кто руководит, но ни разу не употребили слово «Бюро», «секретарь», не задавали вопроса о сети антифашистских групп. Если бы взяли руководителей, то дали бы и с ними очную ставку... Кажется, они просто-таки ничего, ничего не поняли! И все там осталось по-прежнему и идет своим чередом...

Может быть, его, Балашова, повезут для казни назад, в ТБЦ, чтобы повесить там в назидание другим. Это будет все-таки легче — умирать перед глазами друзей, сохраняя свое достоинство, утверждая его бесстрашным последним словом. Пусть они, кто останется жив, гордятся им...

А возможно, что никуда не пошлют, а просто посадят в автобус и повезут по направлению к кладбищу. «Пер-Лашез!» — усмехнулся Иван, вспомнив свой сон и во сне нелепый возглас кондуктора... Да, а пока довезут, все будет кончено: выбросят труп из машины в готовую яму... Отравляющий газ войдет в легкие и убьет его, без смелого слова, без вызывающей и победной песни... Судороги во мраке автобуса охватят все тело, поднимется кашель — и все...

Балашов за несколько дней до ареста сам успел прочесть тот номер «Правды», где сообщалось о суде над палачом — русским шофером душегубки и его фашистским начальством. Для них впервые была введена советским правительством публичная смертная казнь через повешение. Но палачи, которые действуют здесь, вероятно, еще не верят тому, что им придется неминуемо отвечать по советским законам, что советские законы уже нависли над ними. Они еще этого не понимают...

Иногда Балашов ходил с подобными мыслями из угла в угол камеры. Он уже немного окреп и теперь вспоминал, как Ленин в тюрьме отбивал ежедневно «земные поклоны» для тренировки, вместо гимнастики... От ходьбы и вынужденных частых поворотов в первое время кружилась голова. Но постепенно Иван привыкал. Видимо, монотонность его шагов раздражала надзирателя, и без всяких оснований тот требовал прекратить хождение. Это было самодурство, но всякое противоречие даже самому мелкому начальству здесь кончалось побоями. Балашов не шел на бессмысленный протест и подчинялся требованию...

И вдруг однажды во время такого хождения появился тот самый старик-надзиратель, который предупредил о предателях. На этот раз он кинул Ивану в дверное окошечко сигарету и спичку. Балашов посмотрел на них как на чудо.

— Рус, кури, — прошептал надзиратель по-русски.

Балашов закурил. Это было уже давно забытое наслаждение. Дым паршивенькой сигаретки казался сказочным благовонным курением. От него блаженно закружилась голова, и Балашов сел, испытывая сладостную истому в ступнях, в кончиках пальцев рук.

— Давно не курил... — послышался сочувственный шепот надзирателя...

Еще раз затягиваясь сигареткой, Балашов подошел к двери:

— Ты чех? Поляк? — спросил он надзирателя.

— Немец. Я в ту войну был три года в плену в России,— сказал надзиратель. — Я люблю русских. Хорошие люди! Приедешь домой, меня вспомнишь...

— Я не приеду домой. Повесят, — сказал Балашов.

— Ваши раньше придут. Немец драться не хочет, — возразил надзиратель. — Гитлер скоро капут...

Он, видно, что-то услышал, отшатнулся от двери и зашагал по своему участку галереи, вдоль запертых дверей одиночек.

Балашов докурил и спустил окурок в стульчак уборной, находившейся тут же, в камере.

Минуту спустя надзиратель отпер его дверь и слегка приотворил ее.

— Пусть не пахнет табак.

— Фронт далеко? — спросил Балашов.

— У Будапешта, — сказал надзиратель. — Наши солдаты много бегут из армии. Дезертир! — сообщил он особо таинственно. — Тут много, в тюрьме...

Перед сменой с дежурства надзиратель дал Балашову еще две сигареты и спичек.

— Послезавтра хлеб принесу, — обещал он.

Так появился друг. Почему? Откуда? Мало ли было камер в его галерее! Почему-то он подошел именно к Балашову...

Но Балашов не спрашивал себя почему. Надзиратель не был назойлив, как тот чех или француз. Он ни о чем не расспрашивал. Он просто давал папиросы, куски хлеба с повидлом и бодрящие крохотные кусочки теплой человеческой надежды на жизнь.

— Я лучше вижу: «они» стали меньше пытать. «Они» уже сами боятся, — на следующем своем дежурстве шептал старик.

— Чего боятся? — спросил Балашов.

— Красных. Русских. Русские будут здесь.

— Скоро? — жадно спросил Балашов.

Старик снисходительно усмехнулся, понимая его нетерпение.

— Как знать! Я думаю — скоро. Фюрер думает — никогда...

И в сознании Балашова стала крепнуть надежда.

«Лапками, лапками», — вспомнил он китайскую сказочку доктора Чернявского.

Шрамы на теле рубцевались. Шрамы молодого и сильного духа рубцевались еще быстрее.

«Грануляция души, — подсмеивался над собой Балашов. Он уже упрекал себя за то, что поддался пессимизму: — Подумаешь, расслюнявился! У тебя не выбили барабанные перепонки, тебе не выкололи глаза, не переломали ноги и руки, а если содрали и обожгли кое-где кожу, если вывихнули кое-какие суставы или два-три ребра сломались, это все пустяки! — говорил он себе.— Даже если они сумеют меня повесить, это будет смерть победителя. Наплевать!..»

Но ему, конечно, не было «наплевать». Жить! Жизнь была интересна. После страданий радость еще сильнее. «Если все же вернемся домой, мы будем так любить нашу жизнь, нашу землю!» — мечтал Балашов.

И в это время ему уже не хотелось покоя, отдыха. К тому же клочку неба, висящему за решеткой камеры, он пририсовывал уже не покой полей и лесов, не левитановскую благодать тихих, ненарушаемых полутеней, а знакомые очертания кремлевской зубчатой стены, ее башен и на площади пестрые миллионные толпы людей, несущих в сердцах радость победы. Красные знамена, желтая медь оркестровых труб, синеватая сталь штыков...

Люди, люди! Как он любил людей, как он хотел ощущать их горячие, крепкие, дружеские рукопожатия...

И вдруг в этом множестве лиц возникло такое знакомое, милое, радостное лицо Машуты. Наконец-то они на воле! На воле и вместе! Именно ведь она понимает, чего стоят победа и воля...

«Разве я не имею права читать книгу человеческой жизни?! — говорил он себе. — Жизнь должна быть так хороша после нашей победы в этой войне. Великая жизнь, просторная жизнь, мирная, трудовая жизнь под мирным небом, с которого не падают больше авиабомбы...»

Балашова вызвали в баню. Среди множества голых людей Иван столкнулся с доктором Башкатовым из Фулькау. Его трудно было узнать в этом живом скелете, покрытом еще не совсем зажившими шрамами и рубцами. И эти запавшие глубоко в глазницы, лихорадочные глаза вместо того дерзкого и смелого взгляда... При обычной немецкой спешке, под поощряющие дикие выкрики надзирателей-эсэсовцев им удалось перекинуться несколькими фразами. Башкатов сказал, что Кречетову после отказа от начальных его показаний на допросах переломали кости предплечий и пальцы обеих рук...

— Как думаешь, все-таки нас повесят? — спросил Балашов, в котором прочно уже ожила надежда на жизнь.

— А как же! — даже удивился Башкатов. — Следователь обещал повесить каждого в своем лагере.

— Ну, это еще ничего! — подавленно, хотя и бодрясь, отозвался Иван. — Хоть успеешь сказать. И потом — будут все же свои вокруг, это легче... А может быть, все-таки не успеют...

Башкатов взглянул на него с сожалением и пожал изрубцованными плечами.

Их разогнали в разные стороны...

Но Иван уже не хотел расставаться с надеждой. Родившись однажды, она не давала себя убить. Она с каждым днем все росла и крепла. Если раньше она была почкой, то теперь почти развернулась в листок. Если раньше она была одиноким хрупким яичком в гнездышке надежд в уголке сердца, то теперь она стала птенцом.

Он был прожорлив, этот птенец, он требовал новой и новой пищи. Надо было ее находить. А что найдешь в мертвящем безмолвии пропахшей лизолом и фенолом тюрьмы, охраняемой от свежего звука и воздуха! И все-таки Балашов находил своему птенцу пищу на просторных полях жадного стремления к жизни, к людям, к труду и к новой, какой, с кем — еще неизвестно, борьбе...

Кречетову сломали руки. Значит, он уже не хотел ничего больше подтверждать. Значит, он в этой неравной битве окреп. Значит, очная ставка ему помогла... Его размагнитило одиночество. А что дала ему «очная ставка»? Звук знакомого голоса — всего два-три слова. Короткий обмен взглядами да упрек в глазах выданного товарища... Должно быть, его объял стыд, и стыд разбудил волю. Человеку всегда легче, когда он чувствует локоть друга. Должно быть, ему сказали гестаповцы, что его предали, и он им поверил и потому губил и себя и других...

«А может быть, и Кречетов будет жить, и мы еще встретимся с ним и вспомним эту минуту...»

Вечером, уже после поверки, Балашова внезапно вызвали и повели в длинный и широкий нижний коридор тюрьмы, куда уже было собрано человек пятьдесят заключенных. Стоя в строю, Иван ощутил, что на него кто-то настойчиво смотрит. Он поискал глазами среди окружающих и встретился со взглядом знакомых пристальных карих глаз. Лицо этого человека показалось ему незнакомым. Однако глаза чуть усмехнулись Ивану, и тут Балашов не узнал, а скорее всего угадал Кумова, который был теперь без бороды, по-арестантски выстрижен и в такой же, как все, полосатой одежде.

Немцы распределяли людей всей этой собранной группы по национальностям и разводили по разным камерам. Кумов и Балашов оказались в одной камере в подвале тюрьмы, куда согнали всех русских, — видимо, для отправки...

Балашов увидал, как, дружески зубоскаля о чем-то, говоря по-немецки, его бывшие соседи — чех и француз — без конвойного катили по цементному коридору подвала две вагонетки с хлебом. Значит, они доверенные гестапо, из уголовников, только тут убедился Иван.

Иван и майор разместились на нарах рядом. Как они сжали друг другу руки, закованные в кандалы!

От Кумова Балашов услышал, что после их ареста в ТБЦ никого уже больше не тронули, и вероятнее всего, что все и сейчас на месте.

Назад Дальше