И еще одно, Абигнейл. Если ты заставишь нас пуститься во все тяжкие, чтобы раздобыть сведения, которые можешь дать прямо сейчас, я тебе этого не забуду. И последствия ты запомнишь на всю жизнь, уж это я тебе обещаю.
Глядя на Гастона, я понимал, что он ни капельки не кривит душой. Марсель Гастон был крутым ублюдком.
– Я Фрэнк Абигнейл, – произнес я.
На самом деле я ни разу не дал им признания, которое они жаждали получить. Я ни разу добровольно не выкладывал подробности ни одного из преступлений, в которых меня обвиняли во Франции. Но если им было известно о конкретной афере и они излагали ее суть, я кивал и говорил: «В общем, примерно так оно и было», или: «Да, это был я».
Подготовив документ, перечислявший множество моих преступлений, обстоятельства ареста и допроса, Гастон отдал его мне на прочтение.
– Если тут по существу все правильно, ты облегчишь себе жизнь, подписав его.
Оспаривать мне было нечего. Гастон вписал даже данную мне затрещину. Я подписал.
Заодно протокол описывал, как меня поймали. Крупные авиакомпании Монпелье не обслуживают, но там частенько бывают стюардессы и прочий летный состав. Бортпроводница «Эр Франс», приехавшая в Монпелье в гости к родным, недели две назад заметила и узнала меня в магазине. Видела, как я сел в машину, и записала номер. По возвращении в Париж, явившись к своему капитану, она выложила ему свои подозрения. Она была достаточно уверена, что видела именно меня, так что капитан позвонил в полицию.
– Я уверена, что это он. Я с ним встречалась, – твердила она.
Я так и не узнал, кто из стюардесс «Эр Франс» указал на меня пальцем. Мне никто не сказал. За эти годы я крутил с несколькими. Надеюсь, это была не Моника, но личности информатора не знаю и по сей день. Впрочем, вряд ли это была Моника. Увидь меня в Монпелье, она заговорила бы со мной напрямую.
В Монпелье меня продержали шесть дней, в ходе которых меня посетили несколько адвокатов, предлагая свои услуги. Я остановил выбор на мужчине средних лет, своими манерами и обликом напомнившем мне Армана, хоть он и откровенно заявил, что вряд ли сумеет избавить меня от заключения.
– Я проштудировал все полицейские документы, и вы взяты с поличным по всем статьям, – прокомментировал он. – Лучшее, на что мы можем надеяться, – это мягкий приговор.
Я сказал ему, что согласен и на это.
Едва прошла неделя со дня ареста, как меня, к великому моему изумлению, перевели в Перпиньян, где на следующий же день по прибытии я предстал пред выездной сессией суда присяжных, состоявшего из судьи, двух асессоров (прокуроров) и девятерых присяжных заседателей, коллективно решавших, виновен ли я.
Это заседание, длившееся менее двух дней, и разбирательством-то не назовешь. Гастон просто перечислил обвинения против меня и собранные им улики. Свидетелей обвинения было более чем достаточно.
– Что скажет в свою защиту обвиняемый? – обратился судья к моему адвокату.
– Мой клиент не отрицает эти обвинения, – ответил тот. – В интересах дела и ради экономии времени мы бы хотели сейчас же резюмировать свою позицию.
И он повел красноречивую и пылкую речь, умоляя о снисхождении. Ссылался на мое малолетство – мне еще не исполнилось и двадцати одного года – и описывал меня как несчастного, запутавшегося юношу, порождение распавшейся семьи «и все еще скорее правонарушителя, нежели преступника». А заодно указал, что еще дюжина европейских наций, где я совершил аналогичные преступления, подали официальные требования об экстрадиции, как только я уплачу свои долги Франции.
– Сему юноше, по всей вероятности, не суждено увидеть родные края много-много лет, и даже если он вернется на родину, то в цепях и лишь затем, чтобы отправиться в тюрьму, – вещал адвокат. – Мне незачем рассказывать суду о тяготах тюремной жизни, которые придется снести здесь этому юноше. Я лишь прошу суд учесть это обстоятельство при назначении наказания.
Меня признали виновным. Судья приговорил меня всего к году тюремного заключения.
Меня признали виновным. Но в тот момент я мысленно ликовал, ведь мой адвокат хоть и проиграл бой, но выиграл войну. Судья приговорил меня всего к году тюремного заключения.
Меня поместили в Перпиньянскую тюрьму – «арестный дом» – угрюмую, грозную каменную твердыню, возведенную в семнадцатом веке, и лишь пробыв там пару дней, я понял, насколько мягкосердечен был судья.
Меня встретили двое тюремщиков, отрывисто приказавших мне раздеться, а потом прямо так, голым, отконвоировали на верхний этаж, где провели по тесному коридору, лишенному камер как таковых. По обе стороны тянулись только каменные стены да мощные стальные двери. Перед одной из броневых плит тюремщики остановились, и один из них отпер и распахнул дверь со скрежетом, будто позаимствованным из фильмов ужасов, а второй толкнул меня в темноту. Запнувшись, я упал вперед, ударившись головой о заднюю стену. Камера оказалась ниже уровня пола. Я не углядел две ступеньки, ведущие вниз. Тьма царила кромешная. Волглая, студеная, удушающая, пугающая тьма. Выпрямляясь, я начал шарить по стенам в поисках выключателя, и чуть не раскроил голову о стальной потолок.
Выключателя не было. Света не было. Вообще ничего, кроме ведра. Ни лежанки, ни туалета, ни раковины, ни слива. Только ведро. На самом деле камера и камерой-то не была, а просто темницей в самом прямом смысле этого слова, каменным мешком футов пять в ширину, пять в высоту и пять в глубину, со стальными потолком и дверью и каменными стенами. От прикосновения к потолку и двери стыли руки, а стены постоянно роняли ледяные слезы сырости.
Я ждал, когда глаза приспособятся к темноте. В каземат не просачивалось ни лучика света ниоткуда. Ни в потолке, ни в стенах не было ни щелочки. Древняя дверь моей табакерки из камня и стали буквально вросла в проем герметичной затычкой. Мои глаза не приспособились. Приспособиться к абсолютной темноте глазам не дано.
Но воздух в камеру проникал. Время от времени холодный сквозняк обшаривал мою кожу своими липкими пальцами, так что по ней бежали мурашки – не только от холода, но и от жути. Я гадал, откуда он появляется. Но по каким бы каналам он ни поступал, они тоже были беспросветны.
Я повалился на пол, дрожа и чувствуя себя погребенным заживо. От паники моя тряска только усилилась. Я попытался успокоиться, трезво оценить свою ситуацию. Уж конечно, внушал я себе, в этой камере меня целый год не продержат. Наверно, меня поместили сюда для наблюдения. И тут же отверг эту гипотезу. Чтобы наблюдать за мной в этой темнице, надо обладать рентгеновским зрением. Ну ладно, значит, тогда мне дают понять, что со мной сделают за ослушание. За это предположение я уцепился. Да, такое обращение призвано гарантировать мою кротость, когда меня пустят гулять среди арестантской братии. В конце концов, в одиночках, да еще и в таких суровых условиях держат только буйных колодников, не так ли? Уж конечно, ни одна цивилизованная страна не допустит, чтобы ее надзиратели назначали столь жестокое и негуманное наказание совершенно без повода.
Франция допускает. Во всяком случае, допускала.
В первый день в Перпиньянской тюрьме меня не кормили. В мрачное узилище меня швырнули под вечер. Несколько часов спустя я, изнуренный, замерзший, голодный, растерянный, напуганный и одинокий, лег на твердый пол и уснул, свернувшись клубочком, потому что во мне шесть футов росту.
Разбудил меня скрежет двери. Я сел, скривившись от боли и судорог во всем теле, затекшем от сна в неудобном положении. В дверном проеме смутно маячил силуэт тюремщика. Он что-то ставил на ступени моей крипты, и я взвился как подброшенный пружиной, когда он выпрямился и начал закрывать дверь.
– Подождите! Подождите! – кричал я, карабкаясь вперед и кладя ладони на дверь в попытке ее придержать. – Почему меня держат здесь? Сколько мне здесь быть?
– Пока не отбудешь свой срок, – бросил он, рывком захлопывая дверь.
Эти слова зазвенели в моих ушах металлической окончательностью, когда дверь грохнула о каменный косяк.
Я рухнул обратно, оцепенев от этой ужасающей истины. Год? Я должен прожить в этом черном гробу целый год?! Без света? Без постели? Без одежды? Без туалета? И без бог знает чего еще? Это невозможно, твердил я себе. Ни одному человеку не выжить в этой темной пустоте при таких условиях целый год. Он умрет, и смерть его будет медленной и мучительной. Было бы лучше, если бы меня приговорили к гильотине. Я любил Францию. Но что это за страна, которая способна допустить подобное наказание за преступление вроде моего? А если правительство не в курсе подобных тюремных условий, если не ведает народ, то что это за люди французские пенологи, в чьи руки меня вверили? Несомненно, извращенные монстры, безумцы, маньяки.
Меня приговорили не к отбыванию срока в тюрьме, а к пытке, призванной уничтожить мое тело и дух.
Меня приговорили не к отбыванию срока в тюрьме, а к пытке, призванной уничтожить мое тело и дух.
Я вдруг испугался, познал настоящий страх. Я не знал, как сумею – да и сумею ли вообще – выжить в этом инфернальном склепе целый год. Мне по сей день снятся кошмары о пребывании в Перпиньянском арестном доме. По сравнению с Перпиньянской тюрмой Калькуттская черная яма[34] – просто курорт, Чертов остров[35] – райский уголок.
Я вовсе не рассчитывал, что тюремная жизнь будет легкой. Опыт пребывания за решеткой – да и то, всего пару часов – убедил меня, что КПЗ и тюрьмы отнюдь не самые приятные места для проживания. Но ничто из того, что мне доводилось читать, слышать или видеть, даже не намекало, что тюремное заключение может быть столь зверским.
Пошарив вокруг, я нащупал пищу, принесенную тюремщиком, – емкость с квартой воды и маленький батончик хлеба. Незатейливый завтрак даже не положили на поднос. Охранник просто поставил сосуд с водой на верхнюю ступеньку и бросил хлеб на камни рядом. И все равно я с жадностью съел хлеб и проглотил воду одним глотком. Потом несчастно скорчился у мокрой гранитной стены, задумавшись о махинациях французского правосудия.
Меня приговорили не к отбыванию срока в тюрьме, а к пытке, призванной уничтожить мое тело и дух.
Меню в Перпиньянской тюрьме не менялось. На завтрак мне подавали хлеб и воду. Обед состоял из жиденького куриного бульона и батона хлеба. Ужин – кружка черного кофе и батон хлеба. Однообразность диеты нарушали лишь время или порядок выдачи. Лишенный возможности определять время, скоро я утратил счет дням, а надзиратели, подававшие еду, еще больше запутывали мои попытки вести мысленный подсчет и календарь, меняя график подачи скудных пайков. Например, несколько дней подряд завтрак, обед и ужин могли давать регулярно в семь, полдень и пять часов, но потом вдруг подать обед в десять утра, ужин в два часа дня, а завтрак в шесть вечера. Я говорю лишь наугад. На самом деле я не знал, в каком часу меня кормили и было ли это днем или ночью. А нередко меня кормили только раз или два за день. Порой и вообще оставляли на целый день без пищи и воды.
Камеру я не покидал. Ни разу за время пребывания в этой древней темнице меня не выпустили на улицу для разминки или отдыха. Если в этом каземате и была комната отдыха, где заключенные могли читать, писать письма, слушать радио, смотреть телевизор или играть, то я к числу допущенных туда привилегированных не принадлежал. Мне не дозволялось писать писем, а если родные и знали, что я заточен в Перпиньяне, и писали мне, то почту я не получал. Все мои требования, высказанные тюремщикам, приносившим еду, связаться с моими родственниками, адвокатом, Красным Крестом, начальником тюрьмы или американским консульством, пропускались мимо ушей, кроме одного.
А в тот раз надзиратель врезал мне по голове своей громадной ручищей.
– Не говори со мной, – рявкнул он. – Это запрещается. Ни говорить, ни петь, ни свистеть, ни мычать, ни издавать никаких звуков, или будешь избит. – И захлопнул тяжелую дверь, пресекая дальнейшие мольбы.
Ведро было моим отхожим местом. Мне не давали никакой туалетной бумаги и не выносили ведро после использования. К смраду я скоро привык, но через несколько дней ведро переполнилось, и мне приходилось елозить и спать среди собственных фекалий. Я чересчур закоченел – и телом, и духом, – чтобы бунтовать. Однако со временем зловоние, очевидно, стало невыносимым даже для надзирателей. Однажды между трапезами дверь со скрипом открылась, и другой приговоренный суетливо и бесшелестно, как крыса, схватил его и поспешил прочь. И пару минут спустя вернул его уже пустым. За время моего заточения в тесной гробнице эта процедура повторилась еще с полдюжины раз. Но фекалии с пола темницы смывали лишь дважды. Оба раза тюремщик маячил у двери, пока узник поливал камеру из шланга, а потом собирал скопившуюся в яме воду шваброй. Оба раза я исхитрился принять душ в брызгах от шланга, рискуя навлечь на себя гнев надзирателя. И оба раза уборка проходила в гробовом молчании.
Это были единственные случаи, когда за время отсидки мне удалось хоть как-то помыться, хотя изредка я употреблял часть воды из своего рациона, чтобы сполоснуть руки или смочить лицо.
Мне не разрешали бриться, да и стричь меня никто и не думал. Я космат от рождения, и, не зная ни бритвы, ни ножниц, мои волосы и борода росли безудержно. Скоро волосы уже ниспадали ниже плеч спутанными, мокрыми колтунами, а борода спускалась на грудь. И волосы, и борода были умащены и надушены экскрементами, потому что избежать соприкосновения с собственными испражнениями было попросту невозможно.
Вши и прочие насекомые, достаточно мелкие, чтобы проникнуть в зловонный застенок, гнездились в моей нательной растительности и пиршествовали моей плотью. Я расчесывал кожу до крови, и ссадины от контакта с вездесущими нечистотами загноились. Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий. В тесных пределах каменного мешка, утопая во мраке, я утратил чувство равновесия и часто падал при попытках передвигаться, потянуться или проделать простейшие упражнения, обдираясь и ушибаясь о грубые стены или твердый пол и еще более усугубляя свои раны.
При поступлении в Перпиньян я весил 210 фунтов. В однообразной диете не хватало ни питательных веществ, ни калорий, чтобы поддержать меня. Мое тело начало пожирать себя изнутри, поглощая накопленные жировые ткани, чтобы подпитать насосы сердца. Через считаные недели я уже мог обхватить собственный бицепс двумя пальцами.
В своих мучениях я был не одинок. Очень скоро я заключил, что за большинством, если не за всеми стальными дверьми Перпиньянской тюрьмы заточены несчастные узники.
Каменные стены между камерами были слишком толстыми, чтобы заключенные могли переговариваться между собой, но отнюдь не звуконепроницаемы. Невнятные выкрики и проклятья, вопли боли и страдания, сдавленные стенания и плач перекатывались по коридору нескончаемо, иногда внезапно стихая лишь затем, чтобы возобновиться через считаные минуты. Эти звуки, всегда преисполненные отчаяния, проникали сквозь стены моей сырой клетушки, сочились сквозь камень и проступали из пола, будто вздохи и рыдания замурованного банши. Однако порой эти звуки пронизывали ярость и гнев, напоминая отдаленный волчий вой или непокорный скулеж раненого койота.
Иногда эти звуки издавал я сам, от одиночества часто заговаривая с собой, только бы услышать звук человеческого голоса. Или согбенно стоял перед дверью, криком крича тюремщикам, чтобы меня выпустили, или требовал, чтобы со мной обращались как с человеком – достойно и вежливо, если не с уважением. Я проклинал их. Я проклинал себя. Я разглагольствовал и бредил, рыдал и вопил, возносил речитативы и пел, смеялся и ревел, орал и колотил ведром о стены, расплескивая жижу по всему каменному мешку. Я чувствовал, что схожу с ума.
Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий.
Ничуть не сомневаюсь, что многие из узников Перпиньяна были душевнобольными, низведенными безумным обращением до умопомешательства. Я был уверен, что через неделю-другую и сам распрощусь со здравым умом. Я утратил способность отличать явь от бреда и начал галлюцинировать. То вдруг оказывался в «Ройял Гарденз» в окружении своего очаровательного «экипажа», роскошно трапезничая омаром или ростбифом, или прогуливался по золотым пляжам Коста-Брава, обнимая Монику за талию. Чтобы тут же опамятоваться в сыром узилище, ставшем моей реальностью, барахтаясь в собственных испражнениях и проклиная участь, обрекшую меня на Перпиньян.
Думаю, я и в самом деле сошел бы с ума и скончался душевнобольным в Перпиньянской тюрьме, если бы не мое живое воображение. Творческий дар, позволивший мне годами стряпать блестящие аферы, которые и повлекли за собой мою нынешнюю тяжкую участь, теперь служил мне спасательным кругом.
Уж коли мне придется галлюцинировать, решил я, то мои галлюцинации будут запланированными, и начал порождать собственные фантазии. К примеру, сидя на полу, я воображал себя в мундире летчика, настоящим пилотом, командиром 707-го. И вдруг тесный, мерзкий и осклизлый застенок, служивший мне узилищем, становился элегантным, чистеньким реактивным авиалайнером, наполненным радостными, ликующими пассажирами, которым прислуживали шикарные, гламурные стюардессы. Я пускал в ход весь авиационный жаргон, которого нахватался за годы, представляя, как увожу воздушное судно от терминала, получаю от диспетчерской разрешение на взлет и поднимаю гигантскую машину в воздух, выравнивая ее на высоте 35 тысяч футов.
Потом брал микрофон ГГС[36]:
– Леди и джентльмены, с вами говорит капитан воздушного судна. Добро пожаловать на рейс 572 авиакомпании «Абигнейл», следующий из Сиэтла в Денвер. В настоящее время мы идем на крейсерской скорости 575 миль в час. На протяжении всего пути до Денвера нас ожидает хорошая погода, а значит, и хороший полет. Сидящим по правому борту хорошо видна вдалеке гора Рейнир. Гора Рейнир высотой 14 тысяч 410 футов[37], как вам, вероятно, известно, является высочайшим пиком в штате Вашингтон…