Любовь, или Не такие, как все (сборник) - Роман Сенчин 8 стр.


Потому что девка, которую он запечатлел, была чудо как хороша. Правда, увидел он ее лишь мельком, когда она плюнула в него через решетчатую дверь обезьянника, но и этого было достаточно. Такой модели у него еще не было. Поэтому он торопился обратно в сады. И молился о том, чтобы камеру никто не нашел, чтобы на нее не позарились птицы, чтобы какая-нибудь шавка не изнохратила пахнущий мясом картон.

На автобусе, конечно, он доехал бы за десять минут, однако сейчас, в конце рабочего дня, об этом можно было и не мечтать – выгонят из салона уставшие за день работяги. Еще и напинают. Поэтому шел он дворами и переулками, избегая попадаться группам людей больше трех. Были прецеденты.

До цели своей он дочапал, когда солнце уже спряталось за деревья. Вокруг не было ни души, только где-то тенькала синица да стучал в телеграфный столб дятел. Домик с петухами на ставнях сиротливо жался к забору. Косой оранжевый луч солнца, чудом пробившись сквозь деревья, играл на одинокой трехлитровой банке, пылившейся на штакетине.

Миленький вошел в калитку и прошел к душевой будке. Он встал на четвереньки и подслеповато вглядывался в низенькие, коротко стриженные кустики крыжовника.

– Это ищешь, мерзавец?

Если бы Миленький услышал, допустим, сирены десяти пожарных расчетов, отправленных вымыть его в десяти щелоках и несколько раз побрить вафельным полотенцем, или если бы то были трубы Страшного суда – он, наверное, даже бровью не повел бы. Но голос был негромкий, девичий. Тот самый, что всего два часа (или около того) назад обвинял его в изнасиловании.

Мерзавец, продолжая стоять на коленях, поднял голову. Да, это она – прекрасная белокурая волоокая дева, запечатлеть которую мечтал бы любой художник, от неизвестных пещерных художников до величайших мастеров современности. С персями, формы которых не могла скрыть уродская мужская рубашка на два размера больше; с высокой лебединой шеей, один изгиб которой мог разжечь или прекратить войну; с бедрами ровно той степени полноты, когда несчастную не хочется немедленно накормить или сейчас же отправить на лечебную физкультуру… И в руках она держала картонную фотокамеру Миленького, с – о, счастье! – надетым на объектив фетровым колпачком.

– Отдай, это мое! – потребовал Миленький.

– Ну уж нет, я это сейчас в милицию унесу, – со злорадством ответила дева.

– Отдай, я сам ее сделал!

– Хрен тебе.

Деву обманул внешний вид преступника. Она думала, что он доходяга, еле ноги волочит – да Миленький таков и был, – но в особо ответственные моменты он мог мобилизовать свои силы и сделать могучий рывок. Что он сейчас и предпринял. Из положения, которое неприличные люди называют «раком», а приличные – высоким партером, он скакнул гигантской лягушкой прямо на деву. Та от неожиданности отступила, запнулась и упала навзничь. Миленький, все еще на четвереньках, проскакал прямо по деве, вырвал у нее из рук фотоаппарат, вскочил на ноги и припустил к спасительному забору.

– Ах ты… – чертыхнулась сзади дева, но оборачиваться Миленький не стал, это он уже проходил много погонь назад.

Он перепрыгнул через штакетник, словно ветер, пронесся вдоль погрузившейся в сумрак улочки и уперся в забор. Одним движением он отодвинул в сторону заветную доску, змеей проскользнул в щель и успел задвинуть проход перед самым носом преследовательницы.

– Стой, говнюк! – злобно крикнула она. – Догоню – хуже будет.

– Не догонишь, – задыхаясь, ответил Миленький и побежал по тропинке прочь.

Но дева, видимо, закусила удила и сдаваться не хотела. Миленький буквально затылком чувствовал – погоня продолжается и разъяренная барышня сокращает дистанцию с каждым шагом. Спасти его могла только свалка, до нее было рукой подать.

Дева едва не подсекла его у первой кучи. Миленький скорей почувствовал, чем заметил брошенный ему под ноги дрын и подскочил ровно в тот момент, когда палка едва не ударила его в лодыжку. Избежав таким образом падения, он метнулся за кучу гнилого вонючего тряпья, за ней поменял направление, добежал до строительных отходов и там притаился.

Преследовательница появилась меньше чем через минуту. Она уже не бежала, а осторожно шла, глядя под ноги – не то пытаясь разглядеть следы Миленького, не то боясь наступить в грязь.

– Эй, ты где? – крикнула дева, стоя в паре метров от Миленького.

Голос ее был уже не таким решительным, но Миленький решил, что отзываться все равно не стоит. Надо немного подождать, девка совсем испугается и уйдет. На всякий случай он задержал дыхание, чтобы, не дай бог, она не услышала.

Крикнув в пустоту еще пару раз, девка пошла дальше. Миленький, от греха подальше, остался на месте. От такой встряски организм вдруг ослабел, и, прислонившись к мешку с окаменевшим цементом, Миленький закемарил.

Спал он, однако, не слишком долго – его разбудила крыса, ткнувшаяся носом в его ладонь. Несмотря на скрывшееся солнце, было довольно светло – наверное, часов десять вечера. Миленький потянулся, встал и двинулся, припадая на затекшую ногу, домой.

У самой будки он зацепился штаниной за торчащую из ограды проволоку, едва не растянулся во весь рост, а когда, чертыхаясь, освободился, то в двух шагах от себя увидел упрямую девку.

– Попался, – сказала она.

– Хрен, – ответил Миленький и кинулся в спасительное жилище.

Однако сил у него уже не осталось, и простого тычка в спину оказалось достаточно, чтобы тщедушный доходяга, клацнув остатками зубов, брякнулся у порога собственного дома. Дева тут же принялась осыпать его пинками.

– Вот тебе! Вот тебе, маньяк, получай!

Миленький, конечно, пытался уползти, но, прикрывая телом камеру, шибко не наползаешься. Оставалось только протестовать:

– Отстань, дура! Пшла вон! Больно же! Ох!

– Я тебе дам – «ох»! Говнюк! Урод! Да я… я… – Таське было тяжело пинать обидчика своего и одновременно говорить. – Да я с тебя штаны спущу и голым в Африку пущу!

Последнюю фразу она сказала совершенно рефлекторно. Обычно во время кроссов или пеших прогулок она для ритма читала про себя стихи. Пока она преследовала Миленького, в голове отчего-то засел михалковский «Заяц во хмелю». Вот и вырвалось.

– Не «штаны», а «семь шкур», – ответил Миленький, собравшись в комок.

Зря он так сказал, потому что Таську это еще больше раззадорило.

– Интеллигент вшивый! Я тебе покажу «семь шкур»!

И она с удвоенной силой принялась мутузить обидчика.

Миленький под градом ударов сначала охал, хрюкал, ныл, стонал, но чем больше Таська его била, тем сильней уставала; удары становились все слабее и слабее, возгласы – все ленивее и неискреннее. Таська настолько вымоталась, спуская пар, что в конце концов просто уселась верхом на «маньяка» и дубасила его сумкой по голове, едва тот пытался выползти.

Но и в таком положении она долго продолжать не смогла и вскоре начала клевать носом, а потом и вовсе заснула. Можно было резко сбросить ее на землю, вбежать в домик и закрыться. Миленький, однако, рисковать не стал. С Таськой на спине, прижимая правой рукой к груди камеру, доковылял он на трех костях до двери. Перевалив через порог с тою же примерно скоростью, что и улитка вползает на склон Фудзи, проник он в свое жилище и аккуратно перекантовал утомившуюся за день девку на свою лежанку.

Теперь можно было разогнуться. Миленький повесил камеру на гвоздик и на цыпочках вышел на улицу за дровами. На дрова он пускал деревянные ящики: разбивал их на дощечки, и они очень хорошо влезали в буржуйку (да и горели замечательно).

Вернулся, растопил буржуйку, поставил чайник и зажег несколько свечей. В их свете он с любопытством уставился на свою гонительницу. Идеальные пропорции, редкой красоты юное лицо. Определенно, сегодня его день. Не сводя глаз с Таськи, он потянулся за камерой.

– Только попробуй, гаденыш, оставшиеся зубы выбью, – сказала Таська и села.

Миленький забился между буржуйкой и стенкой:

– Не дерись, дура! Кыш отсюда! Пошла!

– Ты меня сам сюда затащил, кретин!

– Лучше бы в грязи валяться оставил! – оскорбился Миленький.

Таська огляделась. Внимание ее тотчас привлекли фотографии. Изучив ближайшие, она снова повернулась к Миленькому:

– Ты что, действительно маньяк?

– Сама ты маньячка!

– И тебя до сих пор еще никто не побил?

– Пшла отсюда, дура!

Если бы Таська, кроме фотографий, могла видеть историю каждого снимка, она бы увидела, как Миленькому доставалось. Били его все – мужики, бабы, подростки, дети. Чаще, конечно, доставалось от баб. Интеллигентные били по щекам. Служащие дамы – кулаком в глаз. Девушки – с визгом. Бабы – деловито. Старухи – клюками. Неизменным был лишь результат: поломанный Миленький с раздавленной камерой валялся на земле и молился, чтобы пленка не засветилась.

Но, хотя всего этого Таська видеть не могла, реакция Миленького говорила сама за себя.

– Понятно, – сказала она.

– Что тебе понятно?!

– Что засранец ты старый.

Это было чересчур. Он дал своенравной девице кров, уступил ей свое ложе, а она кусала длань дающую.

– А ты… а ты… кыш отсюда! – сказал он.

– И пожалуйста, больно надо.

Таська накинула на плечо лямку сумы, открыла дверь – и тут же с визгом вскочила на лежанку.

– Че орешь? – спросил Миленький из-за печки. – Крыс не видала, что ли?

– Там не крыса, там целый слон!

– Драться не будешь?

– Да кому ты нужен…

– Ну, садись тогда, будем пить чай.

– Чай? – переспросила Таська.

– Самогон у меня еще не готов, кагэбэшник помешал, – будто извиняясь, ответил Миленький. – Звать-то тебя как?

– Таисия.

Миленький достал из тумбочки коричневые от чайного налета стаканы, щербатую тарелку, хлеб, колбасу, початую литровую банку варенья.

Только сейчас Таська поняла, как проголодалась. Она спустилась с лежанки и присела к тумбочке, которая служила хозяину, помимо того что в ней хранились посуда и продукты, и кухонным столом.

– Значит, били тебя? – спросила Таська, кивая на фотки.

– Тыщу раз, – отмахнулся Миленький. – Ладно бы только били. Один раз раздели догола и в крапиву загнали.

Таська прыснула, и чай полился у нее из носа.

– Че ржешь? – обиделся Миленький. – На мне из одежды только фотокамера была, думал, сгорю заживо. А тебе и вспомнить нечего.

– Пока – нечего, – согласилась Таська. – Но это ненадолго. Я скоро приеду в Питер, а там все разузнаю как следует и в Финляндию утеку.

Миленький открыл рот.

– У меня Хомяк мечтал через границу махнуть, языки учил – немецкий, английский, французский. Плавать учился, с аквалангом, без акваланга…

– Какой хомяк? – выдавил Миленький.

– Папка мой. Его Фома зовут, а я с детства буквы путала, и звала его Хома. Вот он Хомяком и остался.

– Он что у тебя – политический?

– Нет. Просто не хотел жить взаперти, мир посмотреть хотел.

– А чего ж не посмотрел?

– Я родилась. Он мне жизнь портить не хотел, вот и остался, хотя уже почти готов был. Хомяк у меня стилягой был, у нас дома знаешь сколько всякой музыки иностранной! Да рот-то уже закрой, трусы видно!

Миленький мог сказать, что не носит трусов, но решил, что это будет слишком.

– А ты вот здесь все время и живешь, на свалке? – спросила Таська.

– Ну и живу, – ответил Миленький. – Какая разница, в какой жопе жить?

– Да мне-то что, хипуй.

Повисло тягостное молчание.

– Пойду дров принесу, – сказал Миленький, переполз через лежанку и вышел на улицу.

Пока хозяин отсутствовал, Таська прошлась по его жилищу.

Ее внимание привлек комод, стоящий в углу. Не тот, в котором Миленький хранил фотохлам, а другой – тот, что рядом с дверью. Она выдвинула первый ящик.

Весь он, до самого верха, был завален бумагой – ватманом, серой оберточной, картоном и прочими разновидностями. И все они были густо покрыты всевозможными рисунками. Техники были разные – карандаш, уголь, акварель, сепия, гуашь, где-то даже масло. Таська наугад вытянула какой-то огрызок и развернула к свету.

Натюрморт – консервные банки, бутылки, лампочки, все лежит на каком-то обшарпанном подоконнике. Сангина.

На следующем огрызке – собаки. Уголь.

Еще один, весь уляпанный парафином. Таська хотела отложить его в сторону, но вдруг поняла, что не так смотрела. Стоило повернуть бумагу на девяносто градусов по часовой стрелке – и это оказался портрет какой-то сердитой женщины лет за сорок.

Вошел Миленький.

– Это все ты? – спросила Таська.

Миленький бросил дрова там же, где стоял – у порога, – подскочил к Таське, вырвал из ее рук портрет и бросил обратно в ящик.

– Не лезь, куда не просят, – буркнул он, задвинул ящик на место и наклонился, чтобы собрать с пола дрова.

Таська стояла в полной растерянности. То, что она успела увидеть, были работы настоящего мастера. Она закончила художественную студию, дома у нее лежали десятки альбомов по живописи и графике – Хомяк увлекался и ее увлек. Таська много всего видела и могла отличить плохое от хорошего. В комоде валялись кучей если не шедевры, то очень талантливые работы.

Не зная, о чем дальше говорить, она села в разваленное кресло и заметила рядом фотоувеличитель.

– Слушай, – сказала она, – если уж все равно темно, может, хоть пленку проявим?

Миленький, собрав дрова и запихав уже половину в весело заревевшую буржуйку, недоуменно посмотрел на Таську – не издевается ли?

– Да я серьезно! Давай! – Таська даже на месте подскочила.

Спустя пару минут работа закипела. Миленький не стал вынимать всю пленку – отснял-то он всего несколько кадров. Он отрезал наугад с десяток кадров, еще кусочек на пробу, а остальное оставил в камере. Пока он аккуратно помещал в бачок отснятую пленку, Таська развела в теплой воде проявитель. В кромешной темноте в проявитель опустили кусочек пленки и засекли время. К удивлению обоих – видимо, день сегодня был такой идеальный, – время проявления, указанное на этикетке, идеально совпало с реальностью. Теперь уже всю пленку залили реактивом и принялись ждать.

Сначала носом клевать начал Миленький. Следом за ним засыпать стала и Таська. Наверняка они профукали бы время, если бы не зазвенел будильник. Фотолюбители немедленно вскочили.

– Готовь фиксаж, пока я проявитель сливаю, – распорядился Миленький.

Он вышел на улицу, нашел подходящую литровую банку из висящих на заборе и вылил реактив туда – еще пригодится, лишней химии, даже просроченной, у Миленького не водилось. Зачерпнул дождевой воды в бачок, побулькал, напевая под нос «не торопись-пись-пись… приободрись-дрись-дрись… мы застрахуем-хуем-хуем нашу жизь…», слил под ноги, снова зачерпнул-побулькал, снова слил, снова зачерпнул-побулькал, снова слил и только потом зашел обратно.

Закрепляли и сушили пленку до трех часов ночи. Кто предложил сразу напечатать фотки, они уже и не помнили. Больше всего, однако, Таську поразило электричество. Из стены торчал двужильный алюминиевый провод большого сечения, и на него, без изоляции, был накинут шнур фотоувеличителя.

– Зачем тебе свечи, если у тебя ток есть? – спросила она.

– Привыкать не хочу. Иваныч грозится, что отключит, вот я и не пользуюсь.

– А кто такой Иваныч? Электрик?

Миленький заржал и едва не передержал фотку под светом фонаря. Вовремя осекся, велел Таське не мешать и сосредоточился на работе.

Все остальные снимки оказались бракованными. Либо засвеченными до полной черноты, либо настолько нечеткими, что невозможно было понять, что на них. С каждым новым кадром Миленький мрачнел и наконец вырвал пленку из держателя и швырнул в печь.

– Ты чего? – испугалась Таська.

– Дрянь! Говно! Фигня на постном масле! – плевался Миленький. Вскочил, сорвал со стены камеру, растоптал и тоже бросил в печь.

– Стой, псих! – взвизгнула Таська, когда Миленький чуть не опрокинул кювету с единственной удавшейся фотографией. Двумя пальчиками ухватив снимок за уголок, она вытащила мокрую бумагу и повернула к свету.

Удивленное и напуганное Таськино лицо в крупных капельках воды, настолько четко, насколько это вообще возможно в фотографии, занимало почти весь снимок, и обнаженная фигура – как в тумане, как в газовой накидке – на одну треть.

Таська посмотрела на Миленького и подняла палец вверх. Тот молча взял снимок и принялся рассматривать.

– Только попробуй порвать – я тебя жопой на буржуйку посажу, – предупредила Таська.

Но Миленький и не думал рвать снимок. Он уже жалел, что выбросил негатив в печку. Он протер оконное стекло и осторожно налепил на него фотографию.

Спустя полчаса Таисия дрыхла на лежанке, подложив под голову свою сумку. Миленький, стоя на коленях перед тумбочкой, при свете свечи вырезал, клеил, вымачивал, продавливал и снова вырезал – паспарту к Таськиному портрету он хотел сделать по высшему разряду. В конце концов, это фото оказалось самым лучшим и самым чувственным из всего, что он за последние годы сфотографировал.

Когда совсем рассвело, Миленький вставил фотку в получившуюся рамочку и повесил на самом видном месте. После этого достал из кармана пачку с верблюдом, вынул сигарету и прикурил от уголька. Смакуя каждую затяжку, он вышел на улицу, в четыре затяжки одолел первую и от хабончика прикурил вторую сигарету, которую намеревался растянуть подольше.

Гармония мира царила во всем – в полете птиц, в суетливом сновании крыс, в инверсионных следах реактивных самолетов на небе. Все казалось неспешным и уместным. Красивым. Этого чувства Миленький не испытывал очень давно.

Назад Дальше