— А у меня нет этого чувства. Я смотрю и думаю: «Так вот как все это было».
— Но было?
— Да.
— Так что Чебутыкин не прав, когда он спрашивает: «А может быть, нас нет?»
Маша засмеялась.
Коншин ушел покурить и, возвращаясь, еще на верхних ступеньках лестницы увидел, что рядом с Машей стоит незнакомый молодой человек.
— Познакомьтесь, — сказала Маша. — Паоло Темиров, мой товарищ по университету.
— Так вот кто тебя укротил, — крепко пожимая Петру Андреевичу руку и улыбаясь, сказал Темиров.
Коншин помрачнел: что значит это развязное «укротил»? И откуда этот субъект знает, укротил он Машу или нет?
— А Маша была неукротимая? — с плохо скрытым раздражением спросил он.
— Не в плохом смысле. В хорошем. Как по-русски сказать — бедовая, — ответил Темиров. Он говорил с легким грузинским акцентом.
Смуглый, коротко стриженный, невысокого роста, с красивыми глазами, он смотрел на Машу с доброй улыбкой. Но Коншину не понравилась и эта улыбка.
— Как я рад, что мы встретились, — говорил Темиров. — Черт знает, в одном городе живем, может быть, даже рядом живем, а никогда друг друга увидеть не можем. Ну что ты, как ты? Вы простите, — обратился он к Коншину, — что я так разговариваю. Мы друзья были.
Петр Андреевич промолчал.
— Мы большими друзьями были. Я ее Фру-Фру дразнил. Маша, помнишь, как я тебя дразнил?
— Конечно, помню, — ответила она и засмеялась.
— Но позвольте, Фру-Фру... Кажется, так звали лошадь Вронского в «Анне Карениной»? — спросил Коншин.
— Вот именно. Лошадь. Кто-то сказал, что Маша похожа на Анну Каренину, а я сказал — на Фру-Фру. И она не рассердилась. Правда, Маша? Ей даже понравилось.
Вернувшись к себе, Коншин взял с полки «Анну Каренину» и нашел страницу, где рассказывалось о Фру-Фру: «Во всей фигуре и особенно в голове ее было определенное, энергичное и вместе нежное выражение». «А ведь и в самом деле, — подумал Коншин, — похожа на Машу».
Но в театре он с трудом заставил себя не сказать Темирову, что сравнивать девушку с кобылой по меньшей мере неприлично.
— Хорошее было время, правда? — говорил Темиров. — А где Верочка?
— Попова? Мы с ней часто встречаемся. Как была, так и осталась моей лучшей подругой.
— Передавай ей привет, — сказал Паоло. — Я ее тоже любил, она немного зануда, но все равно мы все друг друга любили. Значит, работаешь машинисткой?
— Да.
— И довольна?
— Очень.
— Ты красавица, умница. Извините, что я так разговариваю, — снова сказал он Коншину. — Теперь, конечно, дама. Совершенно такая же, как раньше, но немножко солиднее. Сколько лет прошло?
— Девять. А как ты?
— Я? Ну что я? Каким был, таким и остался. «То вознесет его высоко, то в бездну бросит без стыда!» Эх, уже звонок! Расставаться жалко.
— Зачем же расставаться? Приходи, Паоло, я буду рада.
— Можно? — Он улыбнулся, показав красивые ровные зубы.
— Почему же нет?
Маша достала блокнот и записала телефон и адрес.
— Позвони и приходи.
…Чебутыкин уже прочел в газете, что Бальзак венчался в Бердичеве, и Коншину показалось нелепым, что Ирина, раскладывая пасьянс, повторила эту никому не нужную фразу. На сцене было почему-то темнее, чем в первом акте, — или Петру Андреевичу это только казалось? Соленый не мог сказать, что он изжарил бы своего ребенка на сковородке, а если Чехов написал этот вздор, режиссеру (будь у него хороший вкус) следовало бы вымарать эту фразу. «Вообще зачем было ставить эту устаревшую пьесу? Кого интересует этот барон, который фальшиво объясняется Ирине в любви? Соленый уже объяснялся ей, и лучше бы она вышла за него, чем за этого неопределенного слюнтяя».
Он искоса посмотрел на Машу, она улыбнулась ему в темноте, в тишине зрительного зала и нежно вложила в его руку свою. Неужели она чувствовала, что в нем происходит? Он не мог заставить, себя улыбнуться в ответ. «Зачем Маша сказала ему: «позвони и заходи»? Вот теперь и будет каждый день шляться этот подозрительный тип! «Буду рада». Есть чему радоваться! И что это значит: «Мы любили друг друга»? Кто это «мы»? Чебутыкин, который знает, что будет дуэль, и не сомневается в том, что Соленый убьет барона, сказал об этом так, как будто ему наплевать и на Соленого и на барона. Хорош врач! «И зачем, зачем Маша уговорила меня пойти на эту пьесу, которую я видел тысячу раз?» Маша не уговаривала, но ему уже казалось, что уговаривала и уговорила. Спектакль кончился, они медленно спускались по лестнице в шумной толпе. Маша была уверена, что сейчас он спросит ее о Темирове, но Петр Андреевич мрачно молчал, и она заговорила сама.
— Тебе не понравился Темиров, я вижу.
— Мне показалось странным, что он так развязно говорил с тобой.
— Мы дружили в университете, хотя он был в другой компании. Его любили. У него всегда были деньги, и он не просто спешил, а кидался выручать товарища из беды.
— Откуда же деньги?
— А он картежник, — спокойно объяснила Маша.
— Должно быть, счастливо играл.
Ей было и радостно, и смешно. Приревновал к Паоло! Но она еще и. сердилась.
— Чем он занимается?
— Не знаю. Из университета его исключили, потому что в общежитии в своей комнате он устроил настоящий карточный клуб.
— Так, может быть, еще и шулер?
— Весьма вероятно. Тогда благородный шулер.
— И такого человека ты приглашаешь к себе?
— Да, — твердо сказала Маша. — Ведь не к тебе.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу сказать, что довольно страдала от беспричинной ревности и больше не хочу.
Они поссорились, Маша отказалась ехать к нему и пошла пешком на улицу Алексея Толстого. Дорогой Коншин, которому стало стыдно, попросил у нее прощенья. Она холодно поцеловала его. Он проводил ее до дому и, расстроенный, уехал к себе.
43
Поэты любят писать о поэзии — им кажется, что они раскрывают тайны своего ремесла.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Но и они в конечном счете прячут разгадку, за которой угадывается неоглядный труд.
Проза не растет, как лопухи и лебеда, она строится, как город. План этого города лежит перед глазами, меняясь, повинуясь воле автора, который знает, где живут и встречаются (или не встречаются) его герои. Улицы, как воспоминания, переливаются одна в другую, сталкиваются на перекрестках, упираются в тупики, заставляя пешехода пользоваться проходными дворами.
В иную квартиру нельзя попасть, минуя проходной двор. В катран можно пройти только через проходной двор, где старухи сплетничают, греясь на солнце, а мальчишки гоняют клюшками консервную банку.
Девятый час, еще не темно, но в грязные окна почти не проникает августовский вечерний свет. Грязная лампочка висит на грязном шнуре, по грязной комнате бродят оборванцы и щеголи, жалкие нищие с разваливающейся походкой и стройные, сильные красавицы. Тихие мальчики с сумасшедшими глазами и инвалиды. Шулеры-«паковщики», которые на выигранные деньги покупают золото и драгоценные камни, и шулеры-«гусары», оставляющие тысячи в ресторанах.
Кто только не встречается в этом кругу! Карманщики, воры, бродяги, потерявшие человеческий облик, — и рядом с ними бывшие артисты, инженеры, даже адвокаты. Но эти не играют в аэропортах, в такси, где попало. В катране две комнаты, почти совершенно пустые, стулья или табуретки, иногда маленький столик. Либо три комнаты, если хозяин, содержащий катран, пользуется им как квартирой. Условный звонок — несколько коротких, потом длинный или наоборот: за вход пятерка, но уж если вы пришли — надо играть, иначе вас примут за чужака, за «мента». У хозяина можно купить и бутылку водки, и двести граммов колбасы за десять рублей.
В этом кругу почти нет вожаков, сегодняшний вожак может завтра превратиться в нищего, которого пускают в катран из милости, разрешая, ему лишь посмотреть, как играют другие,
В катране на Кадашевской набережной не расходятся до утра. В одной комнате горячатся, шумно спорят, ссорятся за нардами кавказцы. В другой тоже шум, но сдержанный, заинтересованный. Здесь, стоя у подоконника, на который падают карты, играют Паоло Темиров и Рознатовский — сухощавый человек с неестественно длинной шеей, на которую, как на палку манекена, надета маленькая стриженая голова. Он хорошо одевается, у него есть автомобиль. Он не пьет, равнодушен к женщинам. У него воспаленные веки — ни днем ни ночью не выпускает колоду из рук. Проигрывая, он нервным движением трет голову о плечо.
Здесь Хумашьян, которого боятся, потому что его младший брат Сандро, бывший боксер, может силой заставить расплатиться.
Здесь Юра Сухомский, по прозвищу Антибиотик, хромой, с палочкой — в драке ему повредили ногу.
Здесь аферист Валя, одутловатый, с мертвыми глазами, бывший пекарь.
Здесь Андоная, наркоман, судившийся за изнасилование, маленький человек в очках, с усиками, под которыми видны крепко сжатые губы. Он нигде не учился, но собирает редкие книги...
Здесь Юра Сухомский, по прозвищу Антибиотик, хромой, с палочкой — в драке ему повредили ногу.
Здесь аферист Валя, одутловатый, с мертвыми глазами, бывший пекарь.
Здесь Андоная, наркоман, судившийся за изнасилование, маленький человек в очках, с усиками, под которыми видны крепко сжатые губы. Он нигде не учился, но собирает редкие книги...
Слух, которому трудно поверить, перекидывается от одного игрока к другому: Паоло женится, Паоло играет в последний раз. Сомневаются, шутят, верят, не верят.
Лева по кличке Сало, огромный жирный мужчина, — он не расстается с туристским топориком, который носит в футляре, — пытается поздравить Паоло и получает такой взгляд, что невольно пятится назад, хватаясь за свой топорик.
Цвет!
Полуцвет!
Нецвет!
Они играют в штос, мало чем отличающийся от классического штоса «Пиковой дамы». В одной незаконченной рукописи Лермонтова загадочный старичок, сошедший с портрета, носит фамилию Штосс — и недаром: он обыгрывает героя повести, и именно в штос. Впрочем, в те времена черви не называли еще «цвет», бубны — «полуцвет», пики — «нецвет». Тогда ставили на одну карту, теперь на четыре. Есть и другая разница: здесь Германн не мог бы «снять и поставить свою карту, покрыв ее кипой банковских билетов». В катран деньги не носят, играют только в долг. Берется расписка с определенной датой и «включается счетчик»: за каждый просроченный час должник рискует заплатить десятку.
В этот вечер не час и не два продолжается штос. Любопытные давно оставили других игроков; у подоконника схватились два мастера, играющие честно, давно махнувшие рукой на свое несравненное искусство. Сейчас решает не искусство — судьба. Паоло выигрывает, проигрывает, выигрывает. Ставки все выше. Он небрежно швыряет новую расписку на подоконник, и раздается вздох зависти, изумления, восхищения. Сорок тысяч!
Цвет, полуцвет, нецвет! Рознатовский нервно трет коротко стриженную маленькую головку о плечо. Он проигрывает. Паоло смеется. На смуглом лице с красивыми добрыми глазами мелькают и скрываются сплошные, крупные белые зубы.
44
Впрочем, если роман не похож на строящийся город, он напоминает фрегат с выгнутыми от ветра парусами. Фрегат плывет к берегу, трудный путь — позади. Книга начинает сама писать себя, и подчас нелегко остановить разлетевшуюся руку. Брошен якорь не по расписанию, в не угаданный заранее час.
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный...
А ведь рассказано далеко не все! Еще лежит в беспорядке на пристани груз подробностей, заслонивших друг друга. Воспоминания, размышления, встречи и невстречи, чудеса, страдания, сны. Лицо будущего романа сложилось, но хочется еще и еще раз взглянуть ему прямо в глаза: не станут ли они яснее, после того как, подобно оценщику В ломбарде, ты стараешься взвесить и оценить все, что еще может пригодиться для дела?
— А почему не спрашивала?
— Сама не знаю. Мне мешала мысль, что раз ты не рассказываешь... Все думалось: дочка. Но ее фотографии не было в семейном альбоме, который ты мне показывал, и я поняла, что это что-то особенное и не семейное, а очень твое. Однажды ты застал меня, когда я рассматривала этот портрет... Ты вошел и не сказал ни слова. Может быть, нехорошо, что я теперь спрашиваю?
— Теперь можно все. Это жена, ее звали Альда. Мать была влюблена в норвежскую литературу и требовала, чтобы назвали Сольвейг или Ингеборг. Кое-как уговорили остановиться на Альде. Холодное имя. А-льда. Что-то из льда. Она смеялась и говорила, что имя собачье. «Если бы я не была Альдой, я бы купила и назвала так собаку». И рисовала пойнтера с узкой грудью и поджарым брюхом.
— Где вы познакомились?
— Она была дальней родственницей Шумилова и, когда ее мать умерла, а отец женился на другой, ушла из семьи и сама предложила Ивану Васильевичу хозяйничать в его доме. Он давно овдовел, дети разъехались. Пришла и предложила.
— И что же он?
— Ну конечно, согласился... Он был восхищен. Такой поступок в тринадцать лет! Вот тогда мы и познакомились. Я ведь очень люблю детей, ты знаешь.
— Да. Я тоже,
— Ну вот. Она была быстрая, легкая, все у нее так и кипело в руках. Вела дом и успевала всюду. У Шумилова всегда было много знакомств, редкий вечер не собирались, и она принимала гостей свободно, любезно, как настоящая хозяйка дома. А когда начинали шутить по этому поводу, делала вид, что не слышит. Ко мне она относилась по-дружески серьезно. Когда я уезжал, мне нравилось писать ей длинные дельные письма. В школе ее любимым предметом была русская история, и я стал читать ей лекции. Дарил книги, а к лекциям даже готовился. Так прошло несколько лет, и вот однажды, условившись с Иваном Васильевичем, я не застал его дома. Сижу в кабинете, читаю и вдруг слышу далекое, как мне показалось, пение.
Приоткрыл дверь в столовую, а у Шумилова в квартире были большие окна. И вижу — Альда стоит на подоконнике, моет окна и поет.
— Она и на портрете такая.
— Я позже попросил ее встать точно так же перед открытым окном и сфотографировал. Мне хотелось, чтобы это мгновение не было забыто. Все изменилось с тех пор. Я стал почему-то не так часто бывать у Шумилова, а она проводила вечера очень странно, по рассказам Ивана Васильевича, — лежа на диване лицом к стене. Все разладилось в доме. Шумилов беспокоился, расспрашивал ее. Молчит. Вскочит, расцелует со слезами на глазах и молчит. А прежде не только была с ним откровенна, но вечерами, когда он ложился, приходила и подробно рассказывала. О чем был очередной реферат, кто за ней ухаживает и почему ее возмущает отношение какого-нибудь Кости Ожогина к какой-нибудь Олечке или Тане. Он потом мне говорил, смеясь, что изо всех сил старался не уснуть, чтобы не обидеть ее, но все-таки засыпал, не дождавшись конца очередной истории. Теперь эти вечерние признания прекратились. Альда похудела, подурнела, и тогда... Это уже не он, а она мне рассказала... Тогда он только спросил ее: «Петя»? — но спросил так, что невозможно было не признаться, и она, плача, кинулась к нему на шею в слезах и сказала, что не просто влюблена в меня, а даже не может вспомнить, когда не была влюблена. В тот же день Иван Васильевич спросил меня: «Любишь?» — а когда я ответил, что просто жить без нее не могу, благословил нас по-старинному, только что без иконы. Она как бы еще в отрочестве перешагнула юность. Была сложившимся, взрослым человеком, и все ее мысли и чувства были не по возрасту зрелыми, поражавшими меня своей серьезностью и глубиной. Однажды, например, она сказала мне, что пустота внутри страшнее для женщины, чем для мужчины, который может избавиться от нее, заполняя пустоту научной, военной или административной деятельностью или физической работой... А когда врачи сказали, что они не ручаются за благополучный исход — оказалось, что у нее больное сердце, — с ней началось что-то невообразимое. Во время какого-нибудь незначительного разговора вдруг с трудом удерживалась от слез. Ей все казалось, что, если надеяться, страстно желать, все обойдется. Ведь иначе наказание оказалось бы непостижимым по своей жестокости, а она ни в чем не виновата.
— Помолчим немного. Успокоимся. Доскажешь в другой раз.
— Да что же досказывать? На восьмом месяце родила мертвую девочку и умерла.
45
«Конечно, он оценил то, что произошло в Большой Академии, — думал Петр Андреевич, поднимаясь по лестнице, которая вела в кабинет Врубова, — и знает, что я был у Кржевского. О том, что в президиуме готовится, отмена приказа, он не только знает, он уже сделал все, чтобы, не состоялась эта отмена. Готовится ли?»
У Врубова было странное лицо в этот день — кирпично-красное, с белым носом и плоскими, как пуговицы, стеклянными глазами. «Муляж», — как ни был взволнован, подумал Петр Андреевич... И, закручиваясь, как спираль, начался этот разговор, в котором Врубов уговаривал его взять назад заявление об уходе, а Коншин отказывался, и это повторялось без конца в многочисленных вариантах. Внутренне сжавшись, думая только о том, что он скажет сотрудникам, которые ждали его возвращения, Коншин упрямо держался на своем «нет», в то время как Врубов вертелся, уходил в сторону и кружным путем снова приходил к исходной позиции, уверяя, что заявление Коншина об уходе — ложный и бесполезный шаг. Но кроме прямой, непосредственной цели, которая была центром разговора, в нем заключался и другой, более глубокий смысл. Врубов давно и бесповоротно забыл, что в молодости сам был в чем-то похож на Коншина, но вот теперь оказалось — и это было страшно для него, — что не совсем забыл! Для него было важно доказать себе, что некогда он поступил правильно, избрав ту жизнь, которая вела его от удачи к удаче, и отказавшись от искренности и прямодушия ради карьеры. Он не верил, что возможен и другой путь. Невозможно было представить себе, что Коншин действительно не хитрит, не притворяется, ни на что не рассчитывает и стремится только к возможности спокойно работать.