Вот почему этот спор так волновал Врубова. В какой-то мере это был спор с самим собой.
Почему-то ему вдруг не захотелось оставаться наедине с Коншиным, и он решил вызвать из лаборатории Левенштейна, очевидно надеясь, что тот поможет ему убедить Петра Андреевича взять назад заявление.
Левенштейн пришел, подумал и спокойно сказал, что не видит выхода из положения. Вместо доказательств он, к ужасу Петра Андреевича, неторопливо рассказал толстовскую притчу о том, как гадюка, которой крестьянин отрубил хвост, стала просить, чтобы он оставил ей жизнь. Но крестьянин сказал: «Нет, я не могу простить тебе сына, а ты не забудешь свой хвост». И отрубил ей голову.
— Вот так будет и у нас, — поучительно сказал Левенштейн, — Равновесие и прежде было неустойчивое, а теперь восстановить его будет вообще невозможно.
Коншин знал эту притчу и надеялся, что Левенштейн хоть скажет не «гадюка», а «змея». Но Левенштейн безжалостно сказал «гадюка» — и Врубов, у которого круглая голова повернулась, как на шарнире, помолчав, только произнес:
— Можете идти.
Но, как ни странно, после этой притчи что-то прояснилось, переломилось. Директор вернулся к уговорам, потом сказал злобно:
— А ведь я, шутки в сторону, могу и подписать ваше заявление.
— Какие же шутки? Я вас об этом и прошу, — поняв, что он выдержал, не сдался, ответил Петр Андреевич.
Врубов помолчал.
— Но ведь, конкурс, в конце концов, — пустая формальность, — сказал он.
— Насколько мне известно, никто не собирается подавать на конкурс.
— То есть как?
— Вот так, — сказал Коншин, убеждаясь с удовольствием, что этот метко рассчитанный удар произвел впечатление.
— Стало быть, они намерены уволиться из Института?
— А почему бы и нет? Вы не оставили другого выхода ни мне, ни им.
Наконец Врубов отпустил его. Оба едва дышали.
Петр Андреевич вернулся к своим, и они почему-то стали поить его валерьянкой, хотя (как он думал) он был совершенно спокоен. Рабочий день давно кончился, но никто не ушел. Два раза Володя Кабанов бегал смотреть, горит ли еще в кабинете директора свет.
46
Осколков появлялся ровно в девять пятнадцать, и плохо приходилось тем, кого он не заставал на своих местах. Он не терпел опозданий. В этот день, когда он поднимался по лестнице, осанистый, свежевыбритый, в новом костюме, его обогнал один из сотрудников. Осколков окликнул его и вежливо, неторопливо сделал ему замечание, хотя это был видный ученый, заведующий лабораторией, работавший в Институте едва ли не со дня основания.
Секретарша принесла бумаги на подпись, и с привычным ощущением ненависти и к секретарше, и к своему кабинету; и к начавшимся телефонным звонкам он начал бегло читать и подписывать эти бумаги. На одной он писал: «К исполнению»; на другой: в такой-то отдел. Но вопреки тому, что резолюции подчас не имели между собой ничего общего, почти все они так или иначе клонились к понятию «отфутболить», сравнительно недавно обогатившему русский язык. Однако были и бумаги, от которых невозможно было отделаться с помощью этого слова. Тогда он звонил Врубову, который предупредил, что этот день он проведет на даче.
Потом началась текучка, обычный прием: один сотрудник пришел, чтобы выяснить, когда назначить такую-то проблемную комиссию, другой — такую-то и кого приглашать или не приглашать со стороны. Кадровик заставил его потерять добрых полтора часа на конкурсные дела. Пошли просьбы о премировании, которые надо было внимательно взвешивать, чтобы такого-то не задеть, а такого-то не только задеть, но обидеть. Секретарша в пятый раз напомнила о диссертанте, который сидел в приемной с утра, и Осколков наконец принял его. Сущность дела в этих случаях он был вынужден обходить.
— А с достаточной ли тщательностью вы провели статистическую обработку? — веско говорил он, глядя прямо в лицо диссертанту выпуклыми внимательными глазами.
Или:
— А не кажется ли вам, что разумнее было бы воспользоваться другим методом статистического анализа?
Набор вопросов, которые могли относиться к любой; диссертации, он выработал еще в Ветеринарном институте.
Он сидел в кресле и смотрел в окно, стараясь справиться с нараставшим бешенством — и справлялся, хотя это было трудно. Все, что делал, о чем он говорил, все, о чем думали и говорили другие, было ничтожно, однообразно и омерзительно мелко.
— Да кто же не знает, что Кудеяров вор? — спросил он заглянувшего к нему Паншина, замдиректора по административно-хозяйственной части.
Кудеяров заведовал виварием.
— Напиши докладную, поговори с Врубовым и передай дело в ОБХСС. И все-таки давай не путать твои заботы с моими.
С темной головой он снова надписывал какие-то бумаги — закупка оборудования, планирование, отчетность. Только что не скрипя зубами от бешенства, он принял видного клинициста и был с ним так любезен, что тот ушел обнадеженный, почти счастливый.
Последовательно, равномерно, неуклонно он действовал, властвовал, распоряжался. Он злобно смотрел на трезвонивший телефон и скучал, томился, заставляя себя не смотреть на часы.
О Коншине он думал с утра, но мимолетно, бегло. К концу дня он приказал секретарше никого к нему не пускать и выпил стакан крепкого чая. Стало быть, что же? Решили не подавать на конкурс едва ли не единодушно. Это было прекрасно. Это была серьезная возможность скандала, который может дорого обойтись Врубову. Лишь бы они не дрогнули, а на это было похоже. Липовецкая и Полозов, по-видимому, решили подать. Сомневаются многие. У него был в коншинском отделе свой человек — Румянцев. Но Румянцев был дурак, да еще к тому же дурак, который стремится подыгрывать начальству. Хорошо бы поговорить с умным человеком, и такой человек был. И не только умный, но близкий к Коншину и уж конечно прекрасно представляющий себе, что творится в его отделе. Он позвонил секретарше и вызвал Кременецкую, подтвердив, чтобы к нему не пускали. Леночка пришла в халате не только ослепительно белом, но даже подкрахмаленном — так твердо он охватывал ее стройную высокую фигуру.
Они поздоровались и несколько минут разговаривали ни о чем. Потом он спросил о Ватазине.
— Смертельно жалко его! Третий инфаркт — не шутка. Но я звонил, Вера Николаевна сказала, что лучше. Как справляются без него в лаборатории?
— Плохо справляются. Работаем, разумеется. Но все расстроены, и дело, по правде говоря, как-то валится из рук.
— Ну, у вас-то, надо полагать, не валится?
— Нет, и у меня.
Они помолчали.
— Елена Георгиевна, я пригласил вас, чтобы поговорить о коншинском отделе.
— Со мной?
— Именно с вами. Дело в том, что я был против приказа Павла Петровича и пытался уговорить его, но у него, по-видимому, были какие-то далеко идущие соображения.
Это было не очень удачное начало, о чем легко было догадаться по непроницаемому Леночкиному лицу. «Не верит, стерва», — подумалось ему.
— Петр Андреевич знает, что я отношусь к нему с глубоким уважением. Он бывал у меня — мы ведь почти соседи. У него в Лоскутове квартира, у меня дача. И теперь, когда он попал в такое трудное положение... Я знаю, что у вас с ним хорошие, дружеские отношения. Не правда ли?
— Были дружеские, — быстро сказала Леночка, — а теперь — никакие. Впрочем, я, так же как и вы, глубоко его уважаю.
Это было сказано с оттенком насмешки. Он заметил ее, но продолжал:
— История затягивается, и мне кажется, правда, может быть, я ошибаюсь, что Павел Петрович не то что жалеет о ней, но... Мы вместе с ним могли бы, пожалуй, найти примиряющий выход. Но для этого мне надо... Ну, словом, Петр Андреевич едва ли будет откровенно разговаривать со мной, а с вами...
Леночка, сидевшая до сих пор скромно, опустив глаза и положив руки на колени, подняла голову и спросила, улыбаясь:
— Валентин Сергеевич, к чему такие сложности? Скажите просто: вам хочется, чтобы он рассказал мне о положении дел. Так сказать, информировал меня о том, что вообще происходит в его отделе. Да?
Осколков засмеялся. «Ну, эта далеко пойдет», — подумал он.
— Даже если и так?
— Так вот, Валентин Сергеевич, если бы даже я и согласилась сыграть эту, скажем прямо, нелестную роль, из этого ничего бы не получилось. Вы ошибаетесь, предполагая, что он будет со мной откровеннее, чем с вами. Кроме того, выяснять-то, по-моему, нечего! Люди работают. Зарплата идет, общественные поручения выполняются как должно. По-моему, в отделе даже стараются не говорить о том, что случилось. Вот и все.
Осколков помедлил.
— Ну что ж, — сказал он, стараясь скрыть раздражение, — будем считать, что исполнить мою просьбу вы отказались.
— А не лучше ли, — дерзко спросила Леночка, — считать, что никакой просьбы не было? Я могу быть свободной?
47
Они работали в разных зданиях. Леночка приходила в девять, Коншин — в двенадцать, но случалось, что они встречались во дворе или в проходной, здоровались, и каждый раз Коншин испытывал неловкость. Но в эти месяцы, потребовавшие от него небывалого напряжения, Леночка исчезла из его жизни, он просто забыл о ней. И она, без сомнения, догадалась об этом, потому что ни разу не позвонила ему. Но накануне заседания президиума она, к его удивлению, позвонила и даже предложила встретиться, и когда он отказался, она сказала быстро:
— А не лучше ли, — дерзко спросила Леночка, — считать, что никакой просьбы не было? Я могу быть свободной?
47
Они работали в разных зданиях. Леночка приходила в девять, Коншин — в двенадцать, но случалось, что они встречались во дворе или в проходной, здоровались, и каждый раз Коншин испытывал неловкость. Но в эти месяцы, потребовавшие от него небывалого напряжения, Леночка исчезла из его жизни, он просто забыл о ней. И она, без сомнения, догадалась об этом, потому что ни разу не позвонила ему. Но накануне заседания президиума она, к его удивлению, позвонила и даже предложила встретиться, и когда он отказался, она сказала быстро:
— В котором часу президиум?
— В четыре.
— Ты поедешь один?
— Да, а в чем дело?
— Для тебя очень важно то, что я хочу сказать. Может быть, в метро?
Они условились встретиться за полчаса до заседания в метро на Маяковской.
Что-то изменилось в Леночкет — и не потому, что она была в дубленке, не потому, что постриглась и новая прическа очень шла к ее похудевшему, похорошевшему лицу. Нет, с первого слова он почувствовал, сперва почти неуловимо, потом все более отчетливо, какую-то внутреннюю перемену, заключавшуюся в том, что она как бы старалась доказать, что никакой перемены нет и что в ее жизни ничего нового не случилось.
— Извини, что так настаивала. Но я кое-что узнала, и мне хотелось бы рассказать. На днях я была у Житневых (это были знакомые Леночки, о которых она часто упоминала), пришел Врубов и много говорил о тебе. Жаловался, что у него поднялось давление, что он достал для тебя редкую аппаратуру, посылал за границу. И вот — благодарность! Он все повторял, что только бог заставит его отменить приказ, «да и то после смерти». Тем не менее он в недурном настроении: Саблин зашатался.
— Как зашатался?
— Вот так. — Она вытянула руки по швам и с остолбенелым лицом пошаталась на месте.
— Почему ты думаешь?
— Сделала . заключение. Дело в том, что там, у Житневых, был... — Она назвала фамилию еще молодого, быстро делающего карьеру заместителя министра. — И он сказал многозначительно: «Им недовольны». Ты знаешь, а я на твоем месте не стала бы переходить в другой институт. Во-первых, переход развалит работу. Во-вторых... Допустим даже, что ты перейдешь к Саблину. Но ведь ты будешь у него один из многих, а у нас ты, что ни говори, номер один. Кстати, я была на твоем докладе.
— Ну и как?
— Хоть я и не все поняла, но понравился. Ты — тоже.
— Что «тоже»?
— Ты был необычный. И тихий и бешеный, — сказала с удовольствием Леночка. — Я даже вспомнила, как ты двинул меня.
— Ну вот еще! За что?
— За то, что я не хотела, чтобы ты купил апельсины для Вовки. (Вовка был племянником Леночки.) Ты рассердился, — продолжала она, — и двинул.
— Да полно тебе!
— Я запомнила, потому что мне понравилось, как ты это сделал.
— Так надо было тебя бить!
— Возможно, возможно, — сказала Леночка, улыбаясь. — Но теперь некому меня бить. Ты занят. — Это было сказано с намеком.
— Меня самого бьют, и весьма беспощадно. Так ты говорила, что Саблин...
— За что купила, за то продаю. Но я на твоем месте... — Она замолчала.
— Договаривай.
— Взяла бы заявление об уходе обратно.
Петр Андреевич нахмурился.
— Но ведь это как раз и значило бы, что я согласен с приказом!
— Не знаю, не знаю. Вы с Врубовым, как говорится, в разных весовых категориях. Кстати, это сказал кто-то из твоих, а Врубову немедленно доложили, и он был очень доволен. Что еще? Ах да! «Его хотят сделать мучеником и знаменем».
— Это еще что?
— А это тоже была одна из тем разговора. Очевидно, мучеником науки и знаменем вольнодумия. Ах да! Еще одно. Осколков вызвал меня на днях и просил поговорить с тобой. Нанимал разведчицей.
— Вот как? И что же?
— Как это «что же»? — с обидой спросила Леночка. — Дала ему понять, что он дурак, и ушла.
— Он далеко не дурак.
— Да. Но в данном случае это было глупо. Хотел сыграть на... Ну, ты сам понимаешь на чем.
— Спасибо. Послушай, — вдруг сказал Коншин, вспомнив свой разговор с Машей. — Извини, что я вмешиваюсь в твои дела. И не сердись заранее. Оставила бы ты в покое Ватазина. Ведь его в самом деле не узнать. Я тебе дружески советую.
Леночка засмеялась.
— А ты это ему дружески посоветуй. Не умрет. Говорят, от счастья не умирают. Впрочем, не волнуйся. Твой Ватазин интересует меня, как прошлогодний снег. А кто же это просил тебя поговорить со мной? Неужели сама долговязая метла Вера Николаевна? Не похоже, не похоже. Так ты на президиум?
— Да.
— Ну, с богом.
48
Он пришел рано, задолго до начала. Разговор с Леночкой расстроил его. Во-первых, вмешиваться в ее отношения с Ватазиным было глупо. А во-вторых — Саблин? Может быть, он в самом деле зашатался?
Но что-то преднамеренное почудилось ему в этом слове.
Надо было охватить разговор одним взглядом. Так он всегда делал, запутываясь в противоречиях. В разговоре было что-то одновременно и беглое и значительное. Была двойственность. Была преднамеренность. Может быть, кому-то показалось важным, чтобы за два часа до президиума он узнал, что положение Саблина непрочно?
Хотела ли Леночка ему помочь? Может быть. Но одновременно не только помочь. Или точнее: не только ему. Но если так, разве она стала бы рассказывать о том, что ее вызывал Осколков? Ему стало стыдно. Подумать, что этот разговор подсказан Врубовым и направлен к определенной цели — перед самым заседанием выбить его, Коншина, из седла, — что за вздор! Леночка просто хотела ему помочь, она искренне считает, что он должен взять заявление назад. И довольно об этом!
Но почему-то ночь перед отъездом из Прибрежного вспомнилась ему. В духоте тесной комнаты сонно жужжат мухи. Под легким одеялом видны очертания крупного тела. Одеяло поднимается и опускается на груди. Чужая женщина спит, бесшумно дыша, а он смотрит на нее, не чувствуя ничего, кроме внезапной холодной ненависти.
Пора было, впрочем, подумать о другом. Он тщательно приготовился к выступлению на президиуме. Но что-то было еще не взвешено, не соотнесено, могли встретиться неожиданности. И как бы рукой отстранив разговор в метро, он в тысячный раз представил себе, как неопровержимо докажет, что переход в другой институт — единственный выход.
49
Медленно собирались члены президиума. Пришел Саблин, поздоровался и подмигнул с таинственным видом. Потом пробежал, еле кивнув Петру Андреевичу, Врубов прямо в кабинет президента. Пришла большая группа сотрудников другого института — их вопрос должен был обсуждаться первым.
Вдруг явился спокойный, добродушный Левенштейн, от которого попахивало вином, и когда Петр Андреевич удивленно спросил его: «А ты здесь зачем?» — тот ответил:
— Наши прислали. Считают, что ты нуждаешься в моральной поддержке.
Он увел Коншина в коридор: «Нечего раньше времени показываться на глаза начальству» — и они долго молчали, стоя у окна, за которым весело метался мелкий крупитчатый снег. День был солнечный, не очень холодный, просторный. Но Коншин, у которого болела голова, с неприязненным чувством смотрел на этот вид за окном, на эти солнечно-снежные зайчики, скользившие по металлу автомобилей, по заиндевевшим веткам тополей.
— Господи, хоть бы все это кончилось поскорее! — почти простонал он.
И Левенштейн, который вдруг превратился в озабоченную и добрую старую няню, сунул ему таблетку, принес из приемной стакан воды, заставил принять.
— Бывают же дурные сны, когда нет силы проснуться, — сказал он. — Жизнь идет полосами. Сейчас у тебя плохая полоса. Она кончится, пойдет полоса хорошая.
Прошел час, сотрудники, вызванные по первому вопросу, ушли, а Петр Андреевич все ждал, когда его вызовут.
— Решают без тебя, — сказал Левенштейн. — Голова болит?
— Да.
— Еще таблетку?
— Нет. Пройдет, когда вызовут. Стресс.
Вызвали на исходе дня, когда зайчики исчезли и все на дворе и в здании стало сумеречным, вечерним.
В кабинете президента сизый табачный дым плавал в свете высоко подвешенной люстры; за длинным столом сидели академики, все незнакомые, кроме Саблина, Кржевского, Врубова. Петра Андреевича пригласили к столу, и на него доброжелательно и с любопытством уставились старые седые люди, серые от усталости, с воспаленными глазами.
Кржевский в официальном тоне предложил рассказать о сущности дела — «если можно, покороче», добавил он, окинув всех присутствующих острым взглядом маленьких глаз, означавшим, что все утомлены и что он, Петр Андреевич, не должен обижаться на просьбу. Кое-кто поддержал:
— Да, покороче.
Не чувствуя никакого стресса, все с той же темной головой, Коншин начал заранее приготовленной фразой. Врубов, перед которым лежали какие-то папки, раскрыв одну из них, сразу же стал возражать, но Кржевский резко прервал его: