Двухчасовая прогулка - Вениамин Каверин 7 стр.


— Представьте, знаю.

— Спасибо. За то, что знаете. Это был волшебник, который умел доказывать, что вы на голову выше, чем сами о себе думаете, и оказывался прав. Так вот он создал совершенно уникальный отдел в Институте и, умирая, поручил... Да не поручил, а вручил его мне. Дело в том, что нельзя заставить ученого думать так, а не иначе. Есть такой магазин — «Тысяча мелочей». Ученому вход заказан. Разумеется, в переносном смысле, — добавил он, заметив, что Маша с удивлением подняла брови. — Дело в том, что порядочность неразрывно связана с независимостью от мелочей, от предвзятости, от ложных отношений. Там, наверху, в сфере идей, где, казалось бы, кончается логика, он должен мыслить с полной, окончательной искренностью. Он не может ни притворяться, ни лгать, ни лицемерить. Он просто вынужден быть порядочным человеком, потому что знает, что его открытие будет проверено в сотнях лабораторий. На него смотрят тысячи глаз. Он — перед лицом совести, а с ней шутки плохи. Потому что когда ученый лишается совести, наступает самое страшное: научная смерть. — Он снова взъерошил волосы длинными пальцами. — И это совсем не смешно.

— Извините. — Маша покраснела. — Я улыбнулась потому, что вы бог знает что делаете со своей головой.

— Черт с ней. Теперь — что произошло в Институте? Представьте себе человека, который убежден, что меня, как любого другого научного сотрудника, можно заставить думать не так, а иначе. Почему? Потому что я ему подчинен, и это внушает ему ложную мысль, что наукой управлять не только можно, но должно. Потому что он не видит ни малейшей разницы между поисками открытия и его разработкой. Тысяча причин. Тысяча мелочей. Потому что он считает своим долгом заставлять нас каждый день, каждый час нырять с головой в эти мелочи, из которых состоит его жизнь. Потому что между его административным и научным положением — пропасть. Он действительно член Академии биологических наук, он директор громадного Института, каждые два года выходит его новая книга, но в науке он — мертв. У него сердце давным-давно остановилось, а если оно еще бьется механически, это ничего не значит... Как вы хорошо слушаете! Точно не мой отдел ликвидировали, а ваш.

— Отдел ликвидировали? Почему?

— Я же сказал: тысяча причин, — вздохнув, ответил Коншин. — Одна из них выглядит почти фантастической. Дело в том, что против меня действует еще один человек, перед которым Врубов просто щенок. Его заместитель Осколков, по-видимому, рассчитывает воспользоваться схваткой для собственной цели. А цель одновременно сложна и проста. С одной стороны, он надеется со временем свалить Врубова и сесть на его место. С другой — ни я, ни мой отдел ему не нужны, так же, как, впрочем, и Врубову. Но Врубов был все-таки видным ученым, а этот вообще не смыслит в науке ни уха ни рыла. Он не может управлять Институтом, в котором действует мой отдел. Это ему просто не под силу. По-видимому, с его точки зрения, все лаборатории должны быть на одном уровне — таким институтом он уже руководил. Итак, они оба меня не любят, но хотя Врубов человек плохой, ничто человеческое ему не чуждо — он, например, влюблен в свою молодую жену. А Осколков — это загадочная фигура. Я для него просто одно из возможных препятствий на пути к задуманной цели. Я ему мешаю самим фактом своего существования, и этого достаточно, чтобы он прихлопнул меня, как муху... Боюсь, придется рассказывать до утра, а вы уже перестали слушать.

— Почему вы так думаете? — возмутилась Маша.

— У вас глаза косят.

— Ну и что же? Они у меня всегда немного косят от внимания. Продолжайте. У вас с директором и его замом плохие отношения. Почему?

— Может быть, потому, что это единственное, что их объединяет. Оба вздрагивают, когда иностранные ученые через пять минут после появления в Институте просят разрешения заглянуть в мой отдел. Оба терпеть не могут Ордынцеву — есть у меня такая сотрудница, которая любит резать правду в глаза. Так не лучше ли покончить со всеми этими неприятностями одним ударом? Задушить в темноте, по возможности бесшумно, чтобы никто не услышал. А для того чтобы найти реальную поддержку, надо объяснить какой-нибудь высокой инстанции сущность дела. Но где я найду инстанцию, которая оценит наш метод использования реверсий при воздействии мутагенов для определения динамики репликаций вирусной РНК? Если бы и нашлась такая инстанция... Врубов сказал — не вам судить о своей работе, и он прав. Да и как растолковать, что разделение отдела равносильно его полной ликвидации? В том-то и дело, что все изображается таким образом, как будто ничего не случилось! Как были две лаборатории, так они и остались. Я вас не утомил?

— Нет, что вы!

— А вы не можете не косить?

— Это вам мешает?

— Да. Дело в том, что, когда я смотрю на вас, у меня и так кружится голова, а когда вы еще начинаете косить...

— У вас голова кружится от усталости.

— Увы, нет! Знаете что? Черт с ней, с этой историей! Пропади она пропадом! Все это не так или не совсем так и, во всяком случае, гораздо сложнее.

— Ах, забыла! — вдруг всплеснула руками Маша. — Ведь вы же, наверное, голодный? Обедали?

— Кажется, да.

— Но это было давно?

— Пожалуй.

— Хотите, я сделаю вам яичницу?

— Нет. Это будет продолжаться сто лет, а мне не хочется, чтобы вы уходили.

— Это будет продолжаться десять минут.

Она ушла, а когда вернулась с яичницей, он спал в кресле, подложив под щеку ладонь и подогнув длинные ноги. Прядь волос упала на лоб. Лицо успокоилось, разгладилось. Он казался моложе во сне. Она вздохнула, не зная, что делать, и он как будто в ответ умиротворенно вздохнул.

31

Родилась девочка с вьющимися волосиками, с голубыми глазами. Он приходит и радостно говорит: «Инфанта!» Альда пеленает ее, кладет в конверт, а оттуда полновесно, полнозвучно звучит хор из «Града Китежа». Она весело зовет его: «Это твое любимое, послушай!»

Хорошая девочка, но странно: то она здесь, рядом, то исчезает. Она — с луны. Грустно, что родилась такая неудачная, но все еще можно поправить. И он думает за Альду: «Ничего, будут другие». За девочку: «Почему вы так смотрите на меня, нехорошие, злые?» За себя: «Ничего, что с луны. Я согрею ее, и она оживет». И девочка начинает улыбаться, пускает пузыри, протягивает ручки...

Что-то будто толкнуло Коншина, и он вскочил с кресла с немотой в подогнутых ногах, с затекшими руками. Где он? Незнакомая комната была освещена ночной лампочкой на маленьком столе, среди книг. Ночная тишина стояла как на часах, приложив палец к губам. Ночные, сонные, еще не проснувшиеся, стояли незнакомые стулья и кресла.

Коншин был прикрыт пледом, и плед запутался в ногах, когда он вскочил. Мария Павловна прикрыла его, кто же еще? Но где она?

Круглый стол перед ним был накрыт, стояла сковородка с холодной яичницей. Ломтики черного и белого хлеба, аккуратно нарезанные, лежали г на тарелке, прижавшись друг к другу. Масленка, стакан крепкого чая. Он ужаснулся. Уснул, пока хозяйка пошла на кухню, чтобы приготовить ужин! Хорош! Голова была ясная, хотелось есть, он чувствовал себя отдохнувшим. Но к чувству свежести примешивалась досада. Черт возьми! Впрочем, что-то подсказывало ему, что невозможно и бесполезно было вести себя как ему хотелось, когда он представлял себе эту встречу.

Сняв туфли, он на цыпочках вышел в коридор и приоткрыл дверь комнаты напротив. И здесь была ночь, но уже другая, предутренняя. Сквозь легкие шторы старался пробиться прозрачный утренний свет. Продольные полоски, очертившие шторы, лежали на полу перед диваном, на котором, положив руки под голову, в голубом халатике спала — или не спала? — Маша.

Он хотел так же осторожно уйти, но она сказала весело:

— Доброе утро.

— Доброе утро! Простите меня, ради бога...

— Петр Андреевич, — продолжала она, — вчера вы проспали свой ужин, а сегодня хотите утопить в извинениях наш завтрак? Знаете, который час? Около восьми. Не знаю, как у вас, а у меня ровно сорок минут, чтобы умыться и одеться. И потом... Не будем же мы есть холодную яичницу, правда? И вам надо умыться. И побриться, — добавила она после короткой паузы. — У меня есть все для бритья. Пойдемте, я покажу.

Она провела его в ванную, он побрился, а потом, раздевшись до пояса, с наслаждением умылся холодной водой.

— А теперь вернемся все-таки к вчерашнему разговору, — сказала Маша, когда они завтракали. — Как ваши сотрудники отнеслись к тому, что случилось?

— Очень просто. Все до одного отказались подавать на конкурс.

— Так, может быть, коллективное заявление?

— Нет, это скандал, а я не хочу скандала.

— Не скажите, — задумчиво сказала Маша. — Скандал — это вещь.

— Где скандалить? В Институте? В министерстве?

— Об этом надо подумать.

— Вы хотите сказать, что я должен кинуться в бюро отделения, в редакцию «Правды» или «Литературной газеты»? Хватать за горло? Жаловаться? Кричать, что меня обижают? Ну посмотрите на меня. Похож я на горлохвата?

— Очень просто. Все до одного отказались подавать на конкурс.

— Так, может быть, коллективное заявление?

— Нет, это скандал, а я не хочу скандала.

— Не скажите, — задумчиво сказала Маша. — Скандал — это вещь.

— Где скандалить? В Институте? В министерстве?

— Об этом надо подумать.

— Вы хотите сказать, что я должен кинуться в бюро отделения, в редакцию «Правды» или «Литературной газеты»? Хватать за горло? Жаловаться? Кричать, что меня обижают? Ну посмотрите на меня. Похож я на горлохвата?

— Не похожи. Но надо стать горлохватом, если другого выхода нет. А стать им вы можете или даже должны. Ведь вы за всех своих в ответе?

— Да.

— Вот видите! Для этого надо только одно: вообразить себя Осколковым, оставаясь, конечно, самим собою. Я понимаю, для вас это почти невозможно. Но надо осмелиться и перешагнуть.

Коншин вздохнул.

— Можно мне называть вас Машей?

— Конечно, можно.

— Так вот, ничего не изменилось бы, милая Маша, если бы даже мне удалось вообразить себя папой римским. Все, что я могу сделать, это положить на стол, заявление об уходе. Но Врубов знает, что этого я не сделаю. Он помнит о моем долге перед памятью Шумилова, на это он и рассчитывал, затевая свою игру. Да и куда уходить без лаборатории? Двадцать лет работы собаке под хвост, а потом все начинать сначала? Нет, нужен не уход, а ход. А если уж уход, тогда всей лабораторией, — это было бы лучшим решением. Но куда?

— Во-первых, заявление об уходе — это уже и есть ход, о котором стоит подумать. А во-вторых, мне не нравится, что вы не чувствуете себя оскорбленным, — с засверкавшими глазами сказала Маша. — В ваших словах не чувствуется ни угрозы, ни решимости, ни стремления отбиться. У вас не хватает остойчивости.

— Настойчивости?

— Нет, именно остойчивости, — повторила Маша по слогам. — Надо идти вперед, не теряя равновесия. А вы его уже потеряли. Да вы же мне вчера сами доказали... Ну что вы смотрите?

— Любуюсь, — сказал Коншин.

И было чем: перед ним была прелестная женщина с нежным чистым лицом, стройная, державшаяся прямо, с белокурой, уложенной на голове косой, с покатыми, как на старинных портретах, плечами.

— Не сердитесь, — прибавил Коншин, заметив, что она нахмурилась. — Вами невозможно не любоваться. Конечно, вы правы. Нет у меня в характере этой остойчивости. Я вспыльчив, несдержан, способен только на короткий решительный шаг.

— Нет, есть. Вы себя не знаете. Кто они, все эти : врубовы, перед вами? Вы должны заставить их отступить. Вот Ватазин сказал мне о вас...

— Бедняга этот Ватазин!

— Почему же бедняга?

Петр Андреевич посмотрел на часы.

— Не пора ли?

— Вы не ответили. Верочка — мой лучший друг. Почему?

— Отвечу, но в другой раз. Ведь мы теперь будем видеться часто?

32

В том, что Саблин возьмет отдел, сомневался только Левенштейн, верный хранитель шумиловских традиций.

— Но почему? Почему? — спрашивал Петр Андреевич.

— Потому что и он боится. Не Врубова, так Осколкова. Или, точнее, паутины, в которую влипает каждый, кто вмешивается в дела нашего Института.

Все другие в один голос утверждали, что Левенштейн не прав. Мария Игнатьевна, которая знала Саблина — он был оппонентом на ее докторской, — доказывала, что не просто возьмет, а оторвет с руками. Володя Кабанов съездил в саблинский институт и вернулся обнадеженный: четыре из пяти заведующих лабораториями были готовы потесниться и отдать добрую треть своих комнат.

— Они встретили меня с подъемом! — пылко повторял он. — Конечно, все дело в Петре Андреевиче, которого им смертельно хочется перетянуть, но ведь и мы, черт побери, не лыком шиты! Конечно, первое время будет трудно, Но для Саблина строится новое здание. Через каких-нибудь два-три года у нас будет целый этаж.

Володя был оптимистом.

Нина Матвеевна Скопина, потерявшая сходство с Грибоедовым, переменившая прическу и, к общему удивлению, собравшаяся замуж, предложила, не дожидаясь конкурса, подать коллективное заявление об уходе. Спасти положение мог, по ее мнению, только неожиданный и отчаянный шаг.

Пошли к Теплякову, который, как всегда, курил на лестнице, и он, кротко поморгав своими девическими глазами, погладил бороду и сказал негромко:

— Я — как все.

Но Левенштейн оказался прав. Саблин дружески принял Петра Андреевича, выслушал, посочувствовал, но сразу же дал понять, что в дела Врубова вмешиваться не будет.

— Я уверен, что он и не думает разгонять ваш отдел, — сказал он. — И мой вам дружеский совет: никуда не обращаться и ничего не просить — словом, даже не пытаться помешать ему! Уверяю вас, это приведет к обратным результатам.

«Боится», — подумал Петр Андреевич, глядя в сторону, чтобы не видеть Саблина, старчески красивого, с эффектной седой шевелюрой, с глубоко сидящими осторожными глазами, с крупными мягкими морщинами на большом лице.

Очевидно, в глазах Петра Андреевича было написано, о чем он подумал, потому что Саблин вдруг смутился, впрочем, еле заметно. Они расстались, как всегда, сердечно.

33

Маша сказала неправду, уверяя Петра Андреевича, что довольна своей работой и не знает, что такое скука. Она действительно перепечатывала научные рукописи, ее знали в небольшом писательском кругу и один из драматургов приглашал ее на свои премьеры. Но в ту пору, когда Коншин познакомился с ней, она не только не чувствовала ни малейшего удовлетворения от своей работы, но была в глубоком душевном упадке.

У нее было неудачное замужество, она вскоре поняла, что равнодушна к мужу. Но неудача заключалась еще и в том, что, когда она только, приступила к дипломной работе, муж увез ее в Индонезию, где он работал в нашем посольстве. Она не окончила университет, у нее не было профессии, и машинисткой она стала случайно — помогая мужу, научилась бегло печатать.

Мебель, которой была обставлена квартира, принадлежала мужу, и он мог — хотя она не думала, что он это сделает, — в любую минуту распорядиться ею по своему усмотрению. Кроме нескольких заграничных платьев, которые она без конца перешивала, английского столового сервиза (свадебный подарок ее друзей Поповых), трех десятков книг, у нее не было почти ничего, только вещи, покупавшиеся или подаренные в годы замужней жизни. Она чувствовала себя в этой удобной, уютной квартире как жиличка, как постоялец. Но с этим еще можно было примириться, так же как с необходимостью отказывать себе в необходимом — она рано столкнулась с лишениями, у нее было трудное детство.

Нет, другое терзало ее, о другом она старалась не вспоминать, заваливая себя неотложной работой: у нее не было будущего. Что могло измениться, что могло сделать ее жизнь содержательнее, полнее? Она знала других машинисток, пожилых, одиноких, интеллигентных, накрашенных, с увядшими лицами, неестественно любезных, еще кокетничающих и тоже получавших иногда билеты на премьеры от знакомых драматургов. Вот и ее ждет такая же участь! Годы шли, ей было уже за тридцать. Она знала, что у нее приятное, свежее лицо, но вот глаза уже были грустные, как заметил Коншин, а в уголках появились морщинки. Ей было трудно сознаться, что жизнь не удалась, «а ведь, кажется, действительно не удалась», — думала она, опоминаясь от машинальности, с которой читала текст, не глядя на клавиатуру машинки. И, перебирая своих подруг по университету, она вспоминала, что одна преподает в педагогическом институте, другая — редактор, а третья, мечтавшая стать актрисой и работавшая администратором в театре, сказала с удовлетворенным вздохом: «Ну и что ж! Зато у меня дети!» Верочка Попова переводит и много печатается. Все замужем, а когда расходятся, снова выходят замуж. Подчас она жалела, что разошлась с мужем, но жалела холодно, рассудочно, сознавая в глубине души, что иначе поступить не могла.

Она встретила Павла Вадимовича Трубицына у Поповых — Верочка была ее самой близкой подругой в университете. Ему было за пятьдесят, в молодости он служил на океанографических судах, и Маша в его присутствии почему-то робела, а когда он обращался к ней, невольно опускала глаза. Он был превосходным рассказчиком, у Поповых его всегда ждали с нетерпением и, провожая, уговаривались о новой встрече. Была ли Маша влюблена в него? Он так много видел и слушать его было так интересно! Он всегда превосходно выглядел, не располнел, держался прямо, с непринужденностью, и, если бы не седая голова, ему можно было дать лет на десять меньше. Каким образом получилось, что в общей беседе он и Маша стали разговаривать как бы отдельно и о своем, хотя еще неизвестно было, что представляет собою это «свое»? Поповы в один голос утверждали, что возраст не имеет никакого значения. «И может быть, они правы?» — думалось Маше. Вскоре, через год, она должна была окончить университет. А дальше? Средняя школа, преподавание литературы по программе, которая, как ей казалось, была составлена так, чтобы заставить школьников разлюбить литературу.

Назад Дальше