До начала школьной поры Ван коротал зимы, – если, конечно, не уезжал с отцом за границу, – в милом, сооруженном во флорентийском стиле городском доме отца, стоявшем (Парк-лэйн 5, Манхаттан) между двумя незастроенными участками (вскоре по сторонам от него воздвиглись два черных гигантских стража, готовых в любую минуту скрутить ему руки назад и вытолкать вон). Лета, проводимые в Радужке, в «другом Ардисе», были гораздо скучней и прохладней, чем здесь, в этом, Адином, Ардисе. Однажды он прожил там подряд и лето, и зиму – году, кажется, в 1878-м.
Ну да, ну да, потому что именно там, как помнится Аде, она его в первый раз и увидела. В белой матросочке и синенькой бескозырке. («Un regulier[70] ангелочек», – на радужкинском жаргоне прокомментировал Ван.) Ему было восемь, ей шесть. Дядя Дан ни с того ни с сего пожелал вновь посетить старинное поместье. Перед самым отъездом Марина объявила, что отправляется с ним, и невзирая на Дановы протесты, подсадила в caleche – опля маленькую Аду, не выпускавшую из рук игрушечного обруча. Из Ладоги в Радугу они ехали, сколько она понимает, по железной дороге, потому что ей запомнилось, как по платформе шел мимо вагонов местного поезда станционный смотритель со свистком на шее и громко захлопывал дверь за дверью, по шести на вагончик, каждый из которых был образован слиянием шести однооконных карет явно тыквенного происхождения. Это, предположил Ван, «башня в тумане» (как называла она всякое приятное воспоминание), а после с подножки на подножку уже идущего поезда стал перескакивать кондуктор, вновь открывая все двери подряд, раздавая, дырявя и собирая билеты и слюнявя большой палец, и разменивая деньги, – адская работенка, но все же еще одна «лиловая башня». А до Радужки они, надо думать, наняли моторный ландолет? Там ведь, кажется, миль десять? Десять верст, поправил Ван. Пусть так. Он, как ему представляется, отсутствовал, отправился promenading («на прогулку») по мрачному еловому бору, вместе с Аксаковым, своим учителем, и Багровым-внуком, соседским мальчиком, которого он дразнил, поколачивал и всячески изводил насмешками, милый был, тихий парнишка, тихо истреблявший кротов и прочую пушистую живность, видимо, нечто патологическое. Так или иначе, едва они приехали, как стало ясно, что дам Демон вовсе не ждал. Он сидел на веранде, попивая гольдвейн (подслащенный виски) в компании удочеренной им – по его словам – сироты, прелестной и дикой ирландской розы, в которой Марина немедля признала нахальную судомойку, недолгое время прослужившую в Ардисе и совращенную неведомым господином – теперь очень даже ведомым. В те дни дядя Дан носил, изображая повесу и подражая кузену, монокль, его он теперь и ввернул в глазницу, желая получше разглядеть Розу, которой, возможно, и он был обещан (тут Ван перебил рассказчицу, посоветовав ей не распускать язык). Та еще вышла встреча. Сиротка томно сняла жемчужные серьги, дабы Марина смогла их оценить. Из спальни выполз дремавший там Багров-дед, ошибкой принявший новую гостью за grande cocotte[71], – о чем разъяренная Марина догадалась несколько позже, когда ей, наконец, представился случай поквитаться с беднягой Даном. Не пожелав остаться на ночь, Марина величественно вышла из дому и кликнула отосланную «поиграть в саду» Аду, блуждавшую по березовой просади, что-то бормоча и стянутой у Розы губной помадой выставляя на молодых белых стволах схожие с кровоточащими ссадинами номера, – приготовляясь к игре, которой теперь не припомнить, – какая жалость, сказал Ван, – тут-то мать и подхватила ее, и помчала в том же таксомоторе прямиком в Ардис, бросив Дана, – с его грехами и грезами, вставил Ван, – до дому они добрались на рассвете. Однако, добавила Ада, перед тем как вылететь из сада и лишиться своего карандашика (выброшенного Мариной «к чертям собачьим», – что заставляет вспомнить одного из терьеров Розы, норовившего стиснуть в объятиях Данову ногу), ей было явлено пленительное видение маленького Вана, а с ним еще одного милого мальчика и светлобородого, белоблузого Аксакова, они направлялись к дому, а обруч она, конечно, забыла, – нет, он так и валялся в такси. Однако он, Ван, ни малейших воспоминаний ни об их визите, ни о всем том лете не сохранил, поскольку жизнь его отца во всякое время года походила на розовый сад, да и самого его далеко не единожды ласкали бесподобные бесперчаточные ручки, Аде нимало не интересные.
Ладно, а теперь про 1881-й, в котором девочки, достигшие возраста восьми-девяти и пяти, соответственно, побывали на Ривьере, в Швейцарии и на итальянских озерах вместе с другом Марины, театральным заправилой по имени Гран Д. дю Мон («Д» означало, вообще-то, Дюк – девичью фамилию его матери, des hobereaux irlandais, quoi[72]), раз за разом чинно грузясь в ближайший Средиземноморский экспресс или ближайший Восточный, или ближайший Симплонский, да собственно, в первый попавшийся train de luxe[73], готовый принять троицу Винов, английскую гувернантку, русскую няньку и двух горничных, между тем как наполовину разведшийся Дан отправился куда-то в Экваториальную Африку фотографировать тигров (которых там, к удивлению своему, не обнаружил) и иных страшных диких зверей, обученных при первых звуках мотора выходить на дорогу, а заодно уже и пухлявеньких негритяночек, обитающих в доме, – не дом, а полная чаша, – выстроенном тамошним агентом бюро путешествий в диких степях Мозамбика. Конечно, когда они с сестрой принимались «сравнивать впечатления», ей удавалось куда яснее Люсетты вспоминать такие вещи, как путеводители, буйная растительность, моды, крытые галереи со всевозможными магазинами, загорелый, черноусый красавец, не сводивший с нее глаз в ресторане женевского «Манхаттан-Палас»; между тем как Люсетта, хоть и была много меньше нее, помнила кучу всяких мелочей «бочонки», «башенки», бирюльки прошлого. Она, cette Lucette[74], точь-в-точь девочка из «Ah, cette Line»[75] (модный роман) – «винегрет из проницательности, тупости, наивности и коварства». Кстати, она призналась, – то есть Ада заставила ее признаться, что все, как Ван и подозревал, было наоборот, что когда они возвратились к бедствующей деве, та вовсе не отвязывалась, ужасно спеша, а как раз привязывалась обратно, успев перед тем высвободиться и, укрывшись за лиственницей, пошпионить за ними. «Боже милостивый, – сказал Ван, – так вот почему мыло торчало под таким странным углом!» Ох, да какая разница, кому это интересно, Ада надеется только, что бедная дурочка будет в возрасте Ады не менее счастлива, чем Ада сейчас, любовь моя, любовь моя, любовь моя, любовь. Ван же надеялся, что брошенные в зарослях велосипеды не выдадут себя металлическим блеском какому-нибудь пешему путнику, бредущему вдоль лесной дороги.
Затем они попытались установить, не слились ли где-нибудь их пути в тот европейский год или, быть может, на краткий миг пролегли бок о бок. Весну 1881-го одиннадцатилетний Ван вместе со своим русским учителем и английским лакеем прожил на бабушкиной вилле под Ниццей, между тем как Демон приятно проводил время на Кубе – куда приятней, чем Дан в Мокубе. В июне Вана возили во Флоренцию, в Рим и на Капри, куда на несколько дней приехал его отец. Там они снова расстались. Демон уплыл в Америку, а Ван с учителем отправились поначалу в Гардоне, на Гардское озеро, где Аксаков, благоговея, показывал ему оттиснутые в мраморе подошвы Гете и д'Аннунцио; затем прожили несколько осенних дней в гостинице, стоявшей на обращенном к Леманскому озеру горном склоне (по которому некогда прогуливались Карамзин и граф Толстой). Думала ли Марина, что весь 1881-й Ван провел примерно в одних с нею местах? Скорее всего, не думала. Пока она со своим Грандиком раскатывала по Испании, девочек свалила в Каннах скарлатина. После кропотливого сличения воспоминаний Ван с Адой пришли к заключению, что наемные их «виктории», обоим запомнившиеся зелеными, с зеленой же упряжью на лошадях, вполне могли миновать одна другую где-то на извилистой ривьерской дороге, впрочем, оба могли ехать и в двух поездах, следовавших, быть может, в одном направлении, – девочка глядела в окно спального вагона на коричневый спальный вагон поезда, идущего вровень с ее, исподволь уклоняясь к вспыхивающим между вагонами проблескам моря, которое мог видеть глядящий в другую сторону мальчик. Вероятность слишком малая, чтобы овеяться какой ни на есть романтичностью, да и возможность того, что они разминулись – шагом или бегом – на набережной швейцарского города, не вызывала никакого особливого трепета. Однако Ван, небрежно обшаривая прожектором обратного осмысления лабиринт прошлого, в котором узкие, обставленные зеркалами проходы не только сворачивают под разными углами, но и располагаются на разных высотах (как запряженная мулом телега проезжает под виадуком, по которому мчит мотор), на самом деле примеривался, пока еще неуверенно и праздно, к научным исследованиям, столь захватившим его в зрелые годы, – к проблемам пространства и времени, пространства в противопоставлении времени, искривленного временем пространства, пространства как времени, времени как пространства – и пространства, порывающего с временем в окончательном трагическом триумфе человеческой мысли: умираю, следовательно существую.
– Да, но вот это-то все несомненно, – воскликнула Ада, – реальный, беспримесный факт – этот лес, этот мох, божья коровка у меня на ноге, этого ведь у нас не отнимешь, правда? (и отнимешь, и отняли). Все это сошлось воедино здесь, и как ни искривлялись тропинки, как ни дурачили друг дружку, как ни плутали, а все-таки здесь они встретились неотвратимо!
– Пойдем, поищем велосипеды, – сказал Ван, – похоже, мы заблудились «в другой части леса».
– Ох, – воскликнула она, – разве пора возвращаться? Постой!
– Да нет, я хочу понять, в какое место и время нас с тобой занесло, сказал Ван. – Такая философическая потребность.
Уже смеркалось; последние солнечные лучи мешкали в западной, затянутой тучами части неба: всем нам случалось видеть человека, который, весело поздоровавшись с другом, переходит улицу с еще не угасшей на его лице улыбкой – угашаемой взглядом незнакомца, быть может, не ведающего о причине и принимающего следствие за веселый оскал безумия. Сочинив эту метафору, Ван с Адой решили, что и вправду пора отправляться домой. Проездом через Гамлет на глаза им попался русский «трактир», вызвав у обоих такой прилив голода, что пришлось спешиться и зайти в тускло освещенную комнатку. Ямщик, пьющий чай из блюдца, поднося его в огромной лапе к звучным губам, попал сюда прямиком из бараночной связки старых романов. Более никого в этой чадной норе не было, если не считать повязанной платочком бабы, уговаривавшей (pleading with) мальца в красной рубахе, который сидел, болтая ногами, на стуле, приняться наконец за уху. Баба, оказавшаяся трактирщицей, поднялась, «вытирая руки о передник», чтобы принести Аде (которую сразу признала) и Вану (которого приняла. и небезосновательно, за «молодого человека» маленькой госпожи) небольшие, русского покроя «гамбургеры», называемые «биточками». Каждый умял по полдюжины, – засим они вывели из-под кустов жасмина велосипеды и налегли на педали. Пришлось зажечь карбидные лампы. Перед тем как окунуться во тьму Ардисова парка, они сделали последнюю остановку.
По своего рода поэтическому совпадению Марину и мадемуазель Ларивьер они застали за чаем на редко используемой, русского же покроя стекленной веранде. Романистка, совсем поправившаяся, но остававшаяся пока в цветастом «неглиже», только что дочитала свой новый, переписанный набело рассказ (который собиралась перенести поутру на машинку) попивавшей токайское Марине, – последняя пребывала в состоянии le vin triste и сильно растрогалась самоубийством господина «au cou rouge et puissant de veuf encore plein de seve», каковой, так сказать, испугавшись испуга своей жертвы, слишком сильно сдавил горло девочки, изнасилованной им в минуту «gloutonnerie impardonnable».
Ван выпил стакан молока, и на него накатила вдруг такая волна сладкой истомы, что он решил отправиться прямиком в постель.
– Tant pis, – сказала Ада, алчно потянувшись к «кексу» (английский fruit cake).
– Гамак? – осведомилась она; однако спотыкающийся Ван покачал головой и, поцеловав меланхолическую руку Марины, удалился.
– Tant pis, – повторила Ада, взяла толстый ломоть кекса и принялась с несокрушимым аппетитом намазывать маслом шероховатую, покрытую пленкой желтка корочку, всю в изюминах, дягиле, засахаренных вишнях и цитроне.
Мадемуазель Ларивьер, с завистью и отвращением следившая за действиями Ады, сказала:
– Je reve. Il n'est pas possible qu'on mette du beurre par-dessus toute cette pate britannique, masse indigeste et immonde.
– Et ce n'est que la premiere tranche, – откликнулась Ада.
– Не хочешь добавить в lait caille щепотку корицы? – спросила Марина. – Знаешь, Белле (обращаясь к мадемуазель Ларивьер), малюткой она называла это «песком на снегу».
– Отродясь она малюткой не была, – отрезала Белле. – Она еще и ходить не умела, а уж грозила переломить своему пони хребет.
– Хотела бы я знать, – спросила Марина, – сколько же миль вам пришлось отмахать, чтобы этак вымотать нашего спортсмена?
– Всего-навсего семь, – жуя и улыбаясь, ответила Ада.
25
Солнечным сентябрьским утром, – деревья оставались еще зелены, но низины и рвы уже зарастали астрами и чертополохом, – Ван уезжал в Ладогу, на север Америки, дабы провести там две недели с отцом и тремя репетиторами перед возвращением в школу, в холодную Лугу, штат Майн.
Он поцеловал Люсетту в обе ямочки, а следом еще в шею и подмигнул покосившейся на Марину чопорной Ларивьер.
Наступил миг отъезда. Его провожали: Марина в своем «шлафроке», Люсетта, гладившая (раз больше некого) Така, мадемуазель Ларивьер, не знавшая еще, что Ван забыл взять с собой подписанную ею накануне книгу, и дюжина щедро одаренных чаевыми слуг (среди которых отметим кухонного мальчика Кима с камерой) – по сути, все обитатели дома за вычетом Бланш, которую долила мигрень, и Ады, попросившей простить ее за отсутствие, – она еще прежде обещала навестить занемогшего мужика (нет, право же, у девочки не сердце, а золото, – часто повторяла проницательная Марина).
Черный баул и черный чемодан Вана вместе с его богатырских размеров черными гантелями погрузили в багажник семейного автомобиля; Бутеллен нацепил великоватую ему капитанскую фуражку и сизые, как виноград, совиные очки; «remouvez votre[76] задницу, я сам поведу», – сказал Ван, и лето 1884 года кончилось.
– У нее чарующе ровный ход, сударь, – на своем причудливом, старосветском русском заметил Бутеллен. – Tous les pneus sont neufs, но, к несчастию, на дороге немало камений, а юность мчит шибко. Мсье следует быть осмотрительнее. The winds of the wilderness are indiscreet. Tel un lis sauvage confiant au desert...
– Ни дать ни взять заправский слуга из старинной комедии, так что ли? – сухо осведомился Ван.
– Non, Monsieur, – ответил, придерживая фуражку, Бутеллен. – Non. Tout simplement j'aime bien Monsieur et sa demoiselle.
– Если ты говоришь о малышке Бланш, – сказал Ван, – то будь любезен, цитируй Делиля не мне, а своему сыну, который ее того и гляди завалит.
Старый француз покосился на Вана, пожевал губами, но ничего не сказал.
– Я, пожалуй, остановлюсь здесь на пару минут, – сказал Ван, едва они, покинув пределы Ардиса, достигли Лесной Развилки. – Хочу набрать грибов для отца, которому я непременно (Бутеллен как раз неопределенно, но вежливо ковырнул рукою в воздухе) передам от тебя поклон. Этим ручным тормозом черт бы его побрал, – похоже, пользовались еще до того, как Людовик Шестнадцатый эмигрировал в Англию.
– Надо будет смазать, – сказал Бутеллен и взглянул на часы. – Да, времени до 9.04 у нас еще изрядно.
Ван углубился в густой подлесок. На нем была шелковая рубашка, бархатный сюртук, черные бриджи и наездницкие сапоги при звездчатых шпорах – одеяние, не довольно удобное, чтобы в нем ъыщоуыкэЖьЙ ьйхйм пшцчА и щоъояшнтьЁ хшьйо, юьэыпчцЙЙьЖ цчзд, ёжз лиере в природной осиновой беседке Ада; срл цихЖурщД, погодя Ада сказала:
– Да – так не забудь. Вот формула для нашей переписки. Выучи ее наизусть, а после съешь бумажку, как подобает доброму маленькому шпиону.
– Poste restante[77] в обе стороны; и я желаю получать по три письма в неделю, невинная любовь моя.
Впервые он видел ее в том лучезарном платье, почти таком же тонком, как ночная рубашка. Она заплела косу, и он сказал, что она похожа на молодую сопрано, Марию Кузнецову, в сцене письма из «Онегина и Ольги», оперы Счайкова.
Ада, стараясь по мере девичьих сил удержать рыдания, обмануть их, обратив в пылкие восклицания, указала ему на какое-то пакостное насекомое, усевшееся на осиновый ствол.
(Пакостное? Пакостное? Это была только-только обнаруженная баснословно редкая ванесса, Nymphalis danaus Nab., оранжево-бурая, с черно-белыми передними сяжками, имитирующая, как установил открывший ее профессор Набонидус из Вавилонского университета в Небраске, не саму бабочку «монарха», но «монарха» через посредство «вице-короля», наилучшего из известных его имитаторов. Гневной рукой Ады.)
– Завтра придешь сюда со своей зеленой рампеткой, бабочка моя, горько сказал Ван.
Она целовала его лицо, руки и снова губы, веки, мягкие черные волосы. Он целовал ее щиколки, колени, ее мягкие черные волосы.
– Когда же, любовь моя, когда же теперь? В Луге? В Калуге? В Ладоге? Где и когда?
– Дело не в этом, – выкрикнул Ван, – дело, дело, дело в том, сохранишь ли ты верность, будешь ли мне верна?
– Ты плюешься, любимый, – сказала с бледной улыбкой Ада, стирая В и Б. – Я не знаю. Я обожаю тебя. Я никогда никого в моей жизни не полюблю так, как тебя, никогда и нигде, ни в вечности, ни в бренности, ни в небесах, ни в Ладоре, ни на Терре, куда, говорят, отправляются наши души. Но. Но, любовь моя, мой Ван, я чувственная, я страшно чувственная, я не знаю, я говорю тебе честно, qu'y puis-je? О мой милый, не спрашивай ни о чем, у нас в школе есть одна девочка, которая в меня влюблена, я сама не знаю, что говорю...
– Девчонки не в счет, – сказал Ван, – а вот мальчишку, который прикоснется к тебе, я уничтожу. Ночью я пытался сочинить об этом стихотворение, но стихов я писать не умею; оно начинается, только лишь начинается так: Ада, наши сады и услады, – все остальное в тумане, постарайся вообразить остальное.