Ляпнула и заткнулась от своей же неожиданности.
Улыбнулся, закурил.
Он:
— Вы не знаете, а нам известно, не сомневайтесь, любезная вы наша Шуранька.
О боже! И это он даже знает, как не по паспорту меня зовут!
Он:
— Мы даже знаем, что негоже вам, наследнице такой знаменитой революционной фамилии, вести себя, как вы ведёте.
Я:
— Да как веду-то я, как?!
Он:
— Мужа своего под монастырь подводите, советника-посланника Министерства иностранных дел Советского Союза, отца пасынка преступного элемента-антисоветчика, хотя он и фронтовик, и инвалид по ранению, имеющий награду родины.
Я:
— И что мне делать прикажете теперь? Что я могу-то, сами подумайте! Виноват — сажайте, при чём здесь Леонтий Петрович?
Он:
— Сам он ни при чём, а карьера его при чём. Выкинут с должности в два счёта и лишат персональной надбавки. И привет всем вашим благам. Как и продвижению сына его по тому же ведомству. Достаточно ясно излагаю?
Смотрит, глазами насмехается, ждёт.
Испытывает. И добавляет вдогонку.
Он:
— А чтобы не было всего этого, нужно вам с Павлом Андреевичем потолковать с глазу на глаз, объяснить ему, что если не прекратит он свою противоправную деятельность, то вы отберёте у него ребёнка, и Миша ваш станет проживать с законным отцом и матерью, в нормальной и благополучной советской семье. Проведёте вы такой с ним разговор, Александра Михайловна, или же придётся иначе вопрос ставить, с вовлечением сюда всех, кто может изрядно пострадать на почве вашего отказа?
Я:
— А если согласится и отдаст, то чего делать?
Он:
— Забирать. И ждать, пока передумает. А он передумает, мы знаем.
Я:
— А как же Леонтий Петрович, ему что скажу? Он не хочет с моим сыном вместе жить, у него свои есть.
Он:
— Захочет, не волнуйтесь. А не захочет, так поможем захотеть.
Короче, поговорили. Если можно так про это дело выразиться.
Подумала, начну с Паши.
На другой же день ловлю его у нас на Строгановке, между классами. Садимся, пока не прозвенело ещё. Вываливаю про разговор, про всё сопутствующее, кроме только, что Леонтию своему сообщила, что Мишкин отец не Паша, а сам он, хотя органы думают про это по-своему.
Он:
— Я ждал нечто в этом роде, Шуранька, так что ты меня особенно не удивила. Но вот что я тебе на это скажу. Со дня на день ждём с Фирочкой вызов на отъезд, по израильскому письменному приглашению, для воссоединения семьи, используя её национальность, на всех пятерых на нас. Скоро они выпускать начнут, американский президент Никсон в Москву собирается и без этого не уедет, уже известно. Тебе просто нужно будет подписать согласие, что не возражаешь отпустить сына, и мы исчезнем из вашей жизни навсегда. И никому больше от нас головной боли, никакой. Мы давно уже об этом думали с Фирой и так решили.
Я:
— Как же тебя в Чехословакию эту занесло чёртову, Пашенька? Для чего оно тебе надо? Совсем с ума сошёл через еврейку эту с её родной русской речью?
Он:
— Подпишешь?
Я:
— Я же не с ума свихнулась, чтобы с органами в игрушки играть. У меня муж высокопоставленный, а у него крах всему. Ты чего?
Он:
— Тогда мы вынуждены будем напомнить твоему мужу про изобретённую тобой неприглядную версию, Шуранька, ты уж извини, ничего личного. Верней, теперь, наоборот, всё стало окончательно личным, так, что дальше некуда. Или — или, тебе выбирать. И если крах не там, так здесь будет, но только не его, а твой, личный. Так что взвесь всё вдумчиво, без аннексий и контрибуций, — как ты привыкла взвешивать. И дай ответ. До завтра. А органам скажешь, что поговорила со мной, и я просил подумать месяц-другой.
Домой прихожу. Сажусь плакать и не могу остановиться до самого Леонтия, хотя и не планировала предъявлять пока ничего из случившегося.
Подошёл, голову мне погладил.
Говорит:
— Что такое, рыбонька, что за беда?
А меня на куски рвёт, всё накопленное назад просится, как тошнота запертая. И прорвалось, не устояло.
Зарыдала, в него уткнулась.
Говорю:
— Они Мишеньку твоего увозят в Израиль. Мой бывший и Есфирь эта твоя. Поженились они. Он ей теперь про душу и искусство, а она ему про Максима Горького, песнь о буревестнике поёт через зеркало русской революции. И остальных моих детей с собой забирают.
Не понимает пока, глаза только начинает бычить.
Он:
— Рассказывай, подробности давай.
Веду ему от начала, от самих органов, до Пашиного еврейского приглашения на смену родины. Выбрасываю только про своё бесчестное изобретение и про кто кому сын.
Опустился, где был, в том же месте, на пол. Умолк и в одну точку на паркете смотрит, в единственную и неподвижную. И сам с места не колыхнётся, как замерший, будто позу держит натурную, сидящего пожилого человека в усталости и покое.
Потом медленно выдавливает голосом, хриплым, горловым, пережатым через гортань, но не мне, а точке этой на паркете.
Он:
— Это конец…
Я:
— Ну почему ж конец, Лео? Мы же можем сына твоего не отдавать им, пусть только со своими едут. Не подпишу — не увезут, с нами станет жить, как ты не хотел раньше, а теперь захочешь. Разве нам плохо будет втроём, Леончик?
И тут я с ужасом понимаю, что совершенно позабыла про упреждение насчёт моих дел, на что Паша намекнул. Да не так даже, а про какие напрямую высказал, про обман о воображаемых детях.
Господи, ну почему же всё так, думаю, нескладно у меня, всё через жопу, хотя и не пострадала она с возрастом, сердешная! То ли дура я беспросветная, каких поискать, то ли беспринципная, как Паша ещё тогда выразился, то ли невезучая просто, кроме любимой работы демонстраторшей пластических поз.
И к нему на грудь льну, к Леонтию моему, хоть и не мужик давно, а просто супруг.
А только он не приобнимает встречно, а валится на паркет с открытыми глазами, в том же положении тела, как и сидел истуканом, обмертвевшим, деревянным каким-то.
И лежит на боку неподвижно.
Не дышит, ничего.
И не отвечает, ни словом, ни действием, ничем.
Наклоняюсь, тереблю, дёргаю за пиджак.
Мёртвый, Шуринька, как есть неживой, истинно так, и нет в том сомнения, ни самого малого. Глаза в никуда, стеклянные, ртом застыл, слов не говорит. И дыхание остановилось. Стопроцентный сердечный припадок.
Скончался на моих глазах супруг мой Леонтий Петрович!
Всё, моя родная! На этом тяжёлом для себя месте прерываю своё послание, слишком свежие ещё передо мной стоят картины всего последовавшего за этим, о чём расскажу тебе после. Нету сил больше, бабушка, прости.
Прощаюсь и шлю тебе, как у нас заведено, надеясь на взаимность. Тоже как всегда.
Твоя родная несчастная внучка,
Шуранька Коллонтай.12 апреля, 1973
Это я, Шуринька, твоя Шуранька!
Здравствуй же, моя драгоценная!
Сегодня день космонавтики, и этот небезынтересный факт напомнил мне о событии ещё более выдающемся в глобальном значении этой категории. А именно, что с год примерно тому, ко дню твоего столетнего юбилея дня рождения малую планету нашей близлежащей земной оси назвали твоим именем — планета Коллонтай! (2467 Kollontai), как вычитала я из телевизора.
И это теперь событие номер один для всего прогрессивного человечества, раз присвоили. По-моему, нет ещё на свете планеты Ленин, даже малой, нет планеты Хрущёв, как нет и не было ещё планет Маркс и Энгельс, Сакко и Ванцетти, а также Люксембург и Цеткин.
А твоя есть. Светится, кружится по небосводу, желание загадывает, напоминает всем, кто именно заслужил о себе такое, чья бабушка и чья Шуринька.
Знаешь, я в тот день, как узнала, не выдержала и до того, как принять позу, сказала об этом на всю аудиторию, чтоб поздравили, что так, мол, и так, сегодня наша фамильная планета начала кружение с новой силой, с твоей, моя родная.
Они зааплодировали как ненормальные, даже встали. И я тоже стояла перед ними, уже к уроку углём готовая, без ничего, какая есть, в одной лишь собственной натуре, но только гордая и счастливая, благодарная их хлопкам за тебя.
Потом сказали мне, правда, что мало кто знал из них, что Коллонтай это деятель, они подумали, что просто бабушка моя, и всё. Но это никак не умаляет значения этой малой планеты, это просто говорит о недоумстве некоторых студентов-рисовальщиков в силу своей молодости и неглубокой поверхности образования.
Думаю сходить к нам на Новодевичье, может, договорюсь, чтобы довысекли на твоей доске эти сведения, кроме международного движения.
Как считаешь, получится у меня? Средства у меня теперь не вопрос, после смерти Леонтий Петровича имею, так что подождём, что скажут в кладбищенской конторе.
Теперь другое.
В том году было сорок мне, не забыла?
Справлять не стала.
Теперь другое.
В том году было сорок мне, не забыла?
Справлять не стала.
Во-первых, не с кем, во-вторых, не справляют такие числа, не принято, говорят.
К беде.
Теперь о ней.
Уехали они, Шуринька, все пять. Улетели в город Вену, чтобы потом оказаться где получится, но через Израиль. Так теперь делают все, кто евреи или несогласные жить дальше. Он мне рассказал, Паша, встречались напоследок с ним. Приехал сказать «прощай» и привёз Мишеньку.
У меня сидели, на Метростроевке.
Миша мой вырос не узнать, в школе, говорят, хорошо идёт по всем начальным предметам. Я ведь его после тех событий не видала, по уговору с ними. Меня — как и не узнал, жался к Паше. Смущался, вежливый, называл тётя Шура. Ну и я не кинулась, чтобы не вернуть былое: что сделано, того нет. Тем более что выезд им дали по разрешению органов, на законном основании как врагам народа.
Посидели: о том о сём. Получилось грустно и немного памятно.
Говорю:
— Чего надумал приехать? Разобрало под финал?
Он:
— Я просто благодарен тебе, Шуранька. Спасибо за всё, что ты для нас сделала. Не знаю, сумею ли когда-нибудь ещё сказать тебе эти слова, поэтому хочу, чтобы знала сейчас.
И глаза в пол. А Миша молчит.
Смотрю на него и так и не догадываюсь, кто его отец, — честно, бабушка, понятия не имею. Но чувствую, что хочу, чтобы Паша был, не Леонтий Петрович мой. Так мне справедливей, если отмотать всё как было между нами всеми.
А ещё такое было, которое, как умер мой муж, так и началось. Тыща народу, сын приехал из Швеции, познакомились с ним, наконец, увиделись. И с женой его тоже. Он человек нехороший оказался, недобрый. Стал интересоваться, кому и что достаётся. И получается, что был он в квартире нашей не прописан, у них своя имелась. И теперь эта отходит ко мне, по закону, по прописке в ней.
Дальше разбираться стали: уже после панихиды, после слов прощания, похорон на Ваганьково, поминочных мероприятий и зачитки завещательного распоряжения.
Сообщает, картины заберу, все, в виде памяти о маме, и всю антикварную мебель и обстановку как воспоминание об отце.
Говорю:
— В завещании чёрным по белому, что обстановка при мне и квартире.
Он:
— Картины не обстановка, а предмет культурного наследия, их мама подбирала и вкладывалась лично общими средствами семьи. Как и персональные вещи, и мебель моего отца, которые он также лично ввозил сюда из мест длительного пребывания. И его частный архив.
А дорогостоящими оказались картины-то эти, ужасно просто, кто бы знал про них такое заранее. Сама-то я до этого не понимала, люди подсказали, шепнули, а Паша после подтвердил, как пришёл прощаться на выезд. Пальцем пересчитал: это Коровин, это Бенуа, это Юон Константин Фёдорович. А это псевдёж, фуфел, имитация, фальсификат, пошлятина, чучело красоты и сладкие слюни. А мебель, сказал, не антик, а под старую, гнутая Румыния с искусственной позолотой.
Короче, много всего стоящего.
Ну, чтобы не заострять, скажу, что с сыном его мы по положению о вступлении в наследство и вступили, каждый в свою часть. Он — в сберкнижные вклады, в личное, в книги и бумаги, плюс право доживать на госдаче пять лет после кончины, как родня, а я в остальное, включая распорядительство над Мишенькиной частью отложений и средств, хотя отчеством Миша так и остался Павлович, без никаких.
В общем, посидел Паша в тот день, и пошли они, не задержались долго. И то, сказал, пришли, а Фира не в курсе, не то бы осталась недовольна. Она тебя, сказал, с первого дня невзлюбила, ещё когда со мной не сошлась. Я-то знаю, что ты другая, что внутри тебя живёт добрый, глуповатый и немного трогательный в наивности своей человек. Чувствительный, но недалёкий, как идеальной формы растение перекати-поле, совершенное по замыслу, но управляемое случайными ветрами. А Фире вдумываться было незачем, она видела только то, что видела, и делала выводы. Она чрезвычайно здравомыслящая женщина и пронзительного к тому же ума, так что спасибо тебе за неё дополнительно к главной моей благодарности.
Говорю:
— А чем же я ей так насолила, что она меня ненавидела все годы?
Он:
— Дело не в ненависти, Шуранька, а в плебействе — не в твоём конкретно, а вообще, если брать шире. Она просто здесь изначально чужая, по всему: по голове своей, по способу мыслить, по семейной исторической памяти, по системе внутренних предпочтений. И я не знаю, если честно, кто кого втянул в правозащитную деятельность, я её или даже больше она меня.
Я:
— А чего ж валите тогда? Ну и боролись бы себе, раз вы такие упёртые с Фирой твоей.
Он:
— Это всё только ради детей: заберут нас, что тогда Мишеньку ждёт, пойми меня правильно. А он у меня один, другого уже не будет.
Я:
— Как это что? Со мной будет, я ж мать, в конце концов.
Он:
— Вот мы и подумали, что лучше эмиграция, чем… чем всё остальное.
Так и расстались, бабушка, насовсем.
Разве что снова притянул к себе, несильно, и в лобик поцелуй нанёс, слабый, бесчувственный.
А про благодарность — это отдельно.
Умер Леонтий когда, дали срок мне на всё про всё опомниться, а после снова приглашают на беседу, туда же, ну ты понимаешь, о чём я. Тот же Чапайкин-генерал.
Говорит:
— Ну так что, Александра Михайловна, поговорили с Павлом Андреевичем вашим про ребёнка?
Я:
— Не поговорила и говорить не стану. Так я решила.
Он:
— Это ещё почему?
Я:
— Муж мой умер, вы его своим подлым вмешательством до быстрого миокарда сердечной мышцы довели. И кому теперь крах будет, если откажусь, трупу его?
Он:
— Мы вам, конечно, сочувствуем, уважаемая, но в таком случае, если Павел Андреевич получит разрешение на выезд, мы не станем воспрепятствовать, чтобы он забрал и вашего сына с собой. У вас ведь от покойного мужа не осталось больше общих детей.
Я:
— Пусть забирает. Это его кровный сын, а не Леонтий Петровича, вам в этом всё равно самим не разобраться, как бы и ни хотелось карту эту дьявольскую разыграть.
Так и сказала, в лицо, представляешь? Паша так когда-то серьёзно о дьяволе пошутил.
А что такого, подумала, — с работы снимут? Разве что только сами позы пойдут принимать вместо меня да оголяться? А уволят, по мастерским пойду, они только счастливы будут, бородатые, что напрямую лишь им одним теперь позировать стану, а не на зарплату.
Спросишь, пенсия обвалится, стажа не хватит?
Так Юона Константина Фёдоровича в хорошие руки сбуду, Паша сказал, при твоих сдержанных запросах лет на пять безбедно жить хватит, без оголения и без ничего ещё.
Так-то!
И больше они меня не тревожили, Шуринька, ни разу покамест не вызвали. А чего им теперь вызывать, раз сами обгадились, прости господи!
Паша позвонил недавно, всего один раз, что после Австрии и Италии устроились на жизнь в Канаде, в городе Торонто. Чтобы знала я, где сын мой теперь возмужает и станет гражданином.
И дал отбой.
А я с недавних пор научилась спать с открытыми глазами. Сплю и бодрствую одновременно. Вижу, как Мишенька бродит по канадским дорогам, по девственным лесам, по тамошним холодным снегам, а сам румяный, улыбчивый, бодрый, бесстрашный.
В тебя и в меня, бабушка, в нас с тобой.
А Есфирь, злющая, не хуже той Варвары Айболитовой, на машинке письма строчит двумя ладошками, обвиняет меня, что обманом замуж устроилась за состоятельного и слабосильного старика. А Паша её отговаривает, успокаивает, к совести призывает и к миропорядку, в келью утягивает канадскую, но не шкафом отгороженную, а из шалаша и кленовых листьев, природную, натуральную, на чистом воздухе возведённую, экологически безопасную.
И ноги у него снова две, вторая вытянулась обратно, за границей.
И кисточка приросла назад ручная, левая.
И снова он гений, и снова лепит и рисует, а горбоносая жестокосердная Есфирь для него живая натура взамен меня.
Говорит:
— Повернись-ка, Фиранька моя, этим боком, а теперь тем, и снова этим, и стань в три четверти, и замри, и глаза в пол опусти, а руки свободно, плетьми, расслабь и позабудь, что они вообще есть, — так органичней, словно забытая вещь, отделённая от тела. Если выбрать замысловатую позу, то мышцы станут неметь, каменеть и нальются чугуном, но твои мышцы прекрасны даже в чугунном исполнении, они совершенны и эластичны, им не грозит окаменелость и дрожание линий рисунка, и потому можешь быть просто самой собой, и это и будет искусство, это и станет гармония, хорошая ты моя, красавица, пронзительно умная и образованная, как родная речь.
Она:
— Да, всё так, мой ненаглядный, и пусть не думает она, что грудки её вечно будут колышками, а не обвиснут грузинскими лавашами, что бёдрышки ей старостью не разнесёт в неприличную ширь, что щиколотки её не обретут в скором времени отвратительную недопустимую округлость, что запястье, каким похваляется так, не выпучится жирными буграми поверх ремешека от часиков, оставляя некрасивые перетяжки, что ляжки её распухнут и насмерть затянут просвет между собой, что кожа её усохнет и покроется дермантиновой коростой от шеи и до голеней, что…