И так далее, Шуринька.
Вот такая она у него, Фируська эта, скверная мачеха Мишеньке моему.
Но больше не хочу о грустном, буду снова о главном, втором по счёту после малой планеты 2467.
Марка!
Марку почтовую под событие выпустили, под сто наших с тобой лет славы и рождения!
Вчера увидала в новостях и понеслась искать. На четвёртые сутки обнаружила на одной почте, так скупила все, что были. Ты там одной головой, с шеей. Волос чуть растрёпанный, навстречу творческому порыву, ротик приоткрыт, будто вещаешь истину в вечность, а глаз целеустремлённый, боевой, нацеленный на будущее.
Я лично две приклеила на холодильную дверку, слева и справа, для симметрии, каждую напротив взгляда для каждого глаза, одну на спинку кровати напротив подушки, снизу, для мечтаний и воображения снов про тебя, и ещё одну — на оборот твоей книжки, сборника речей и статей, которую я заныкала от сына Леонтий Петровича, когда он забирал остальные. Решила, что раз я вдова, то мне такое вполне можно осуществить.
Шуринька!
Работаю по-прежнему без особого передыха. Закрываю обильным трудом все недостатки личной жизни, которые в основном сводятся к нехватке культурного окружения. Понимаешь, Паша, ещё когда жили, приучил к разговорам и ответам на них. Если не знала, про что он объясняет, то заставлял прикинуть и постараться понять. И высказаться на предмет его дискуссии со мной. Об чём бы ни пошла речь.
Смотри.
Как всегда по выходным, когда мы весь день вдвоём, обсуждали о прекрасном. Он альбомы тогда имел кой-какие, из старых, довоенных ещё, жена ему их вместе с пожитками за дверь выставила после войны. А у нас они на видном месте лежали, и он время от времени листал их и молчал подолгу над работами мастеров старинного ренессанса эпох возрождения скульптур и живописных картин маслом.
Пальцем мне указывает на лежащую женщину.
Говорит:
— Что думаешь об этом, Шуранька моя?
Я:
— Думаю, толстая и безобразная тётка. Думаю, ты бы первый даже не стал к ней прикасаться из-за непомерного живота, который свисает с неё жирным брюхом.
Он:
— Это Даная Рембрандта. Зевс является к пленнице в виде золотого дождя. Этот сюжет писал Тициан, Корреджо, Климт. Она просто бесподобна, и живот тут ни при чём. Посмотри, какие мягкие контуры у этого тела, какая сумасшедшая игра света и тени. Эта фигура символ беззащитности, женственности, красоты, невзирая на то, что не соответствует нынешним канонам. Ты просто вглядись, прочувствуй, ощути глазами, сердцем, кожей.
Я:
— Тогда для чего ты распинался про все мои стройности и тонкости? Или ты врал мне, а сам предпочитаешь пышные формы и обвисшие телеса? Мои тени, что, хуже её теней? Или свет недостаточно светлый? Давай тогда шкаф этот передвинем от окна, пускай падает сильней, если тебе так красивей.
Он:
— Дело не в тебе, Шуранька, а в том, как видит сам художник, что он сумел запечатлеть и как пропустил всё это через своё воображение при помощи высочайшего ремесла. Смотри — натурщица приподняла голову над подушкой и протянула правую руку навстречу свету, пытаясь как бы почувствовать его своей ладонью. И её доверчивый взгляд обращён в сторону этого света, а губы — видишь? — чуть-чуть приоткрылись в полуулыбке. Спутанная причёска, примятая подушка — всё говорит о том, что ещё минуту назад она смотрела сладкие сны в своей роскошной постели. И мы с тобой это понимаем, хотя и не знаем. В этом и есть гений Рембрандта.
Я:
— А для чего так уж необходимо всё обязательно знать? Когда проснулась, когда оделась, когда напомадилась? Разве недостаточно просто смотреть и делать собственные выводы про красиво или просто не нравится? Я ведь, когда держу позу и все меня рисуют или пишут, никто из них не интересуется, как спала, как покушала, чего у меня в голове, какие мысли на полдник?
Он:
— Видишь ли, человек постигает и принимает искусство к сердцу гораздо ближе, когда он частично к этому подготовлен. Даная — мотив древнегреческого мифа. Когда царь древнего города Аргоса узнал о пророчестве, что ему суждено умереть от руки её сына, он заключил её в башню и приставил к ней служанку. А бог Зевс проник к Данае в виде золотого дождя, после чего она родила сына Персея. Такие дела, милая, и потому, зная это, человек вникает глубже и видит больше других — почитай мифы и легенды Древней Греции, там всё об этом есть. И вообще, просто читай книжки, разные, не только по искусству, начни хотя бы с тоненьких, потом постепенно перейдёшь к тем, что потолще и поумней, и так шаг за шажочком: в начитанном теле, говорят, живёт начитанный дух, а там, глядишь, уже недалеко будет и до общего оздоровительного поумнения.
Такие разговоры, Шуринька, вели мы не раз, но так и не дошло у меня до этих мифов, до причины повышенной красоты в ощущениях, в переварке глазами и мыслями, как не добралась и до тонких и толстых книжек. Он, правда, и сам обещал порассказать то-сё, но не сложилось, я уже работала сама, уставала попервоначалу с непривычки, и оно рассосалось. А жирные тётки всё равно мне не нравятся, хоть Данаи, хоть кто.
Была у нас одна натурщица, в том году ушла по болезни, так она из жирных, из мясных, как древнегреческая, под шестьдесят имела уже, с перебором. Но в позе стояла по 6—10 часов, запросто. Мы все обалдевали на неё просто: стройные не держат, а она могла, забыв про живот свой непомерный и жиры, а они к низу, знаешь, как тянут из любого положения — кто стоял, поймёт.
Оказалось, йогой увлекалась — это тоже наука из древности, но индийская, про тело и возможности его потенциала. Так вот, думаю, может, и мне записаться на неё, чтобы продлить протяжённость работы по специальности. Я для себя наметила тоже не меньше её возраста простоять, а там будь что будет, жизнь у нас долгая с тобой, по женской линии передаётся через поколение, помнишь? Ты ведь сама пяти дней всего не дожила до восьмидесяти, и я не хочу раньше тебя, иначе кто же тебе напишет про меня до тебя?
А спрос не падает, хотят, как и хотели.
Жить зовут, в близость опять же многочисленную тянут, но только чтобы навсегда и по-серьёзному, такого нет. Кто женатый, кто не собирается, кто только насладиться, а кто конченый алкоголик и вообще без оплаты.
С другой стороны, бабушка, есть у меня сильный резон, про который большинство из них просто не в курсе. Никто почти не знает, что я дипломатическая вдова, что владею жильём, какое им никому не снилось и в помине, и что картины у меня в столовой на стене против их мазни имеют такую закладную стоимость, что набежали бы, как крысы на копчёность, только свистни в дудочку.
И что на книжке тоже имеется.
Только не хочу сама.
Меня Паша мой проклятый приучил так — чтоб ему в Канаде это звоном небесным по еврейской линии аукнулось.
Знакомлюсь, работаем, всё такое. После — чай, портвейн, крепкое, как водится, по желанию — в мастерских, само собой, не по основному месту труда.
Дальше всё похоже, как сговорились они против меня. Завлекают и сами же удивляются моему несогласию сразу пойти.
И без трясучки у них, спокойно так, расслабленно, без особенных затей, как само собой втекать у них принято, где труба, и выпускать, где канализация, без всякой художественной прослойки от застолья с разговором до прямой близости, тьфу! Паша мой среди них просто ангел в аду, не хуже того.
Отказываю почти всегда, за редким случаем разве что, хотя внутри, бывает, всё горит от желания соединиться телом с мужчиной и содрогнуть себя от блаженства. Но внутренне не могу преодолеть этого, Шуринька, как тормоз накладывают на меня какой, шершавыми колодками по гладкому со всех боков разом.
Всё время Пашу вспоминаю своего: как он медленно овладевал мною, завоёвывал каждый раз, будто на войну уходит, как скользил губами по всей меня без исключения, от и до, и про звук отлипа влажного от губ его при поцелуе тоже забыть не могу, про уважительность к самому телу и отдельным частям его, не вычёркивая никакой даже самый малый и трепетный фрагмент анатомии: что пяточки, что подмышки с ложбинками, что переулочки разные потаённые и всё между ними.
Я теперь свободная женщина: всё в том же теле и с душою соломенной вдовы.
Я родила без брака: с Пашей разошлись, с Леонтием едва познакомились.
Я могу нравиться мужикам.
Я умею это делать.
И я хочу.
Я чувствую в себе силы любить, но нет того, кого бы полюбить мне захотелось.
Я была хороша для единственного мужчины в моей жизни, но я не знаю, так ли хороша ему теперь другая или она ещё лучше.
Я вспоминаю Мишеньку, но он не вспоминает меня, и никогда уже не вспомнит.
Я не думаю о Леонтий Петровиче, он не оставил о себе никакой памяти в моей сердцевине — будто ветром свистнуло и унесло даже самое малое воспоминание о нём.
Я люблю свою работу, и я умею её делать — это всё, что у меня осталось после всего того, что у меня имелось.
Я вспоминаю Мишеньку, но он не вспоминает меня, и никогда уже не вспомнит.
Я не думаю о Леонтий Петровиче, он не оставил о себе никакой памяти в моей сердцевине — будто ветром свистнуло и унесло даже самое малое воспоминание о нём.
Я люблю свою работу, и я умею её делать — это всё, что у меня осталось после всего того, что у меня имелось.
Я никого не боюсь, пусть они боятся меня или не боятся, мне всё равно.
У меня есть всё, и у меня нет ничего, кроме того, что уже никогда не вернётся.
Я так и не научилась плакать, я могу только реветь, но это меня не успокаивает.
Я люблю смеяться, но не нахожу для этого достойных поводов.
Меня никто не ждёт, когда я возвращаюсь, и не провожает, когда ухожу.
Я была в Башкирии, в Москве и два раза на Пицунде, а больше нигде и не хочу, потому что не с кем, а одна не научилась.
Мне завидуют те, кто про меня знает, а те, кто не завидует, те просто не знают ничего.
Я ищу гармонию мироздания, но она ускользает от меня, словно нет её и не было на свете никогда.
Мне бывает страшно, но не от самого страха, а от того, что накатит, и не знаешь, что делать, даже когда делать ничего не надо.
Треть жизни уходит на сон, а лучше бы уходило больше, тогда бы на остальное невесёлое оставалось меньше.
Мне становится уютно и тепло, когда я пишу тебе письма, Шуринька, зная, что ответ всё равно не придёт, но, быть может, ты просто прочтёшь их и поймёшь то, что сама я понять не в силах.
Я горжусь тобой, бабушка, и это делает меня бодрей, придаёт мне надежды и немного успокаивает совесть.
Мне сорок, и это половина, я знаю.
Я не была счастливой, я хочу быть ею в остальные сорок, но мне этого никто не обещает.
Всё, извини, моя хорошая, отвлеклась, это был минуточный припадок, дурные нервы и случайное просветление, точней сказать, временное затемнение разума, потому что за окном вдруг сделалось пасмурно, зябко и противно, а батареи уже отключили, сволочи, и фонари не горят, всё выгадывают на нас, только жировки выставлять умеют за избыточные жилые метры, а забот про жильца у них нуль без палочки. А я там и не бываю, считай, на этих метрах, в спальне больше живу да на кухне, кабинет его и остальное неделями не навещаю.
Я не прощаюсь с тобой, бабушка, я говорю тебе, до другого письма и до нового тепла и уюта от тебя, которыми подкармливаюсь уже сколько лет, и без каких жить для меня пресно, одиноко и негармонично.
Единственная твоя наследная внучка по линии тебя и моего отца,
Шуранька Коллонтай.P.S. Ни с того ни с сего подумала вдруг, что напрасно тогда я Есфири Пашиной тыкала, с самого первого дня и по последний. Она мне выкала, а я нет. Жалею, хоть и натерпелась от них. И не знаю почему. Но это к слову.
15 августа, 1976
Сейчас август, началась грибная пора: с детства увлекалась, с мобилизации — с них и начну, с грибов.
И сразу про сегодняшний сон, а то забуду, выветрится.
Здравствуй, моя единственная и драгоценная Шуринька, это опять я стучусь к тебе, кто ж ещё-то!
Так вот, иду по лесу, по осеннему, но не по нашему, а канадскому, дальнему, глухому. А навстречу Мишка мой, ёлочные шишки собирает, похожие на наши, но ядра крупней, по разновидности кедровых. И песенки поёт, но тоже не на нашем, а уже по-английски, с местным канадским склонением. А на спине его туесок, круглый, с бересты плетённый, точно какой у хозяев наших в Давлеканово в обиходе имелся.
Сама я мимо проходила, грибы искала на суп и посушить. Как оказалась я там, в той местности, не вдумывалась, в голову не приходило.
Он меня не замечает, сынок мой отделённый, в сторону сворачивает и в чащу углубляется. Я за ним, хочу, чтобы признал и был бы между нами взаимный и счастливый сюрприз для обоих.
Он дальше, и я.
Он к свету, к поляне, и я туда же, думаю, настигну, где посветлей, а то сомневаться станет впотьмах в принадлежности моей к его рождению.
Выходит на лужайку, залитую белым и сверкающим. Там посерёдке пространства пень и больше лето, чем осенняя пора. Сухо и воздушно. И всё цветёт, как ранней весной.
За пнём женщина, на пне печатная машинка, из старых образцов, чёрная.
Ундервуд.
У пня приступочка из лежачего бревна, на нём и присела женщина эта, в косынке, как революционерка у Петрова-Водкина (видела по прошлой Пашиной рекомендации), в серьёзных очках высокой близорукости, длинной юбке и жакете из однотонной суровой ткани. Всё строго и целомудренно, по образу Надежды Крупской, ниоткуда ни голой пяточки не торчит, ни обнажённого участка открытого тела, хоть и лето с солнечным теплом и удивительной сухостью, такой, что всё время хочется пить и облизывать некрашеные губы.
Тюкает, не поднимая глаз от листков и копирки.
Рядом шалаш, из веток красного клёна, свежесрубленный. Входом к лесу, ко мне задом.
Обхожу, чтобы не сразу действовать, а сперва выяснить, кто в теремочке том кленовом живёт, кроме крысы этой печатной.
Смотрю, у входа в лаз подстилка из сена, на ней мужчина, залысый, в неопределённом возрасте, с усами и в простой рубахе навыпуск. Сидит, поджав ноги, и мелко-мелко чего-то строчит по бумаге, и макает из чернильницы, тоже часто-часто. Иногда голову в небо обращает — подумает и снова в переписку утыкается.
Сначала подумала, Ленин сам, как в Разливе.
А всмотрелась и удивилась — дядя Филимон, дворник наш покойный с метростроевской конюшни. Тоже тут оказался, в канадском перелеске, а не умер, как про него все думали.
А вокруг шалаша, слева и справа, по автоматчику-телемеханику замерло с автоматами наперевес, оба на одно лицо.
Охраняют.
Сижу, не высовываюсь, жду развития.
Мишенька приблизился, молчком, туесок снимает со спины, женщине подаёт. Та от тюканья своего отрывается, в руки его принимает.
И тут узнаю её — это же гражданка Рохлина Есфирь Юрьевна, Мишенькина мачеха, она же революционерка тихушная по призванию и по судьбе, она же и втянула всех в противоправную деятельность против нашей родной речи и лично против меня, как родившую единственного законного сына двух отцов.
Где же Паша мой, думаю, почему вместо него Филимон?
Есфирь настроченные ею листки из-под себя изымает, в рулончик свёртывает и в туесок к Мишеньке закладывает.
Говорит:
— Отнесёшь на завод Михельсона, передашь тёте Фане Каплан, она почитает и передумает насчёт отравленной пули. Понял, Мишуринька? Это прокламации чрезвычайной важности, стоимостью не меньшей, чем невольница Даная работы Константина Фёдоровича Юона. Так что поосторожней на лесных поворотах, милый, и не приведи Господи встретить на пути Пашу, он хоть и не отец тебе, а признаёт, как родного, как сама я тебя признаю, мама твоя кровная и единственная.
Я как сидела на корточках вприглядку за происходящим, так и завалилась на бок от горечи такой и ужасной несправедливости.
Кто она, думаю, такая, чтобы подобными словами щеголять? Какое право есть у неё кровинку мою по лесам гонять с незаконными прокламациями «За нашу и вашу свободу»?! У неё своих два, Фима и Илья, вот пускай они и подставляются под риск и органы канадского правосудия, а моего не трогай, ехидна!
Чего делать, как поступать с ними? Может, пугать, что увезу на родину и поселю обратно в порушенную конюшню?
А только поднялся в этот миг Филимон и прямиком ко мне, без никаких, как и не хоронилась я ни от кого.
Говорит:
— Напрасно по Мишке убиваешься, Шуранька, он по-нашему всё равно давно уже не понимает, хоть кол ему на голове теши кленовый, один только Паша твой и может с ним объясниться, глазами и мыслями. Он ему пальцем в картинки печатные указывает, а тот впитывает. Так и живём, моя хорошая. А Есфирь не трогай, она вся в делах, дописывает второй том сочинений и статей твоей бабушки после её смерти, развивает в глубину и ширь тему свободной любви и двойственных гражданских браков при культурном наследии от разных мужиков. Включая Мишку нашего.
И кивает на сына, а тот уже снова в пасмурный лес удаляется, откуда пришёл, в темноту и холод осенней погоды.
Я:
— А где же Паша мой, дядя Филимон? Почему его нет с нами? Он что, на местных позах, на канадских?
Он:
— Да нет никакого Паши, Шуранька, Паша твой сюда и не приезжал, сами они тут с Фирочкой. И со мной. Ищи его в других теперь местах, в сугубо не столь отдалённых.
И смеётся.
И тут замечаю вдруг, что лицом дядя Филимон почти неотличим от сыночка моего Мишеньки, прямо один в один без малого, только с разницей по годам.
Я:
— Так получается, не Паша мой, и не Леонтий Петрович отец ему, а вы, дядя Филимон? Вы самый он и есть?
Он:
— Только дошло до тебя, милая? Дотукало, наконец? Чего ж братан мой управдом твой на метры ваши подселял его, фронтовичка артиллерийского с медалькой без ноги, — за так, думаешь, за просто?