Вот ведь, никогда не думал, с какой стороны беда нагрянет. Своих боялся, от ментов прятался, а тут детки, будь они неладны!
Степушкин долго еще бродил по дому, все запоры на окнах и двери проверял. Спустился снова в подвал, поправил кирпич, запер подвал на ключ, для надежности подергал дверь, потолкался в нее плечом.
Прибрал в кухне, посуду, правда, мыть не стал. Накатила усталость, еле ноги волочил по дому. Сел перед телевизором и задремал.
И приснился ему страшный-страшный сон. И не сон будто, а явь самая что ни есть стопроцентная. Будто сидит он в кресле перед телевизором, а за спиной его странный темный комок колышется. Чуть дунет ветерок, комок к потолку взметает. Еще один порыв ветра, и темный сгусток вытягивается, вытягивается, превращаясь в длинный столб с руками-щупальцами и громадной головой, скалящейся на него беззубым ртом. И что самое ужасное, тень эта вдруг начала говорить вполне человеческим голосом, узнаваемым человеческим голосом. И Степушкину во сне вдруг стало казаться, что если он вспомнит, кому именно принадлежит этот тихий вкрадчивый голос, то все обойдется. Все пройдет мимо него: и беда, и смерть.
Но узнать никак не получалось. Он задыхался, слушал свое сердце, неровными скачками молотящееся в ребра. Пытался вспомнить и все никак не мог.
Очнулся он от собственного судорожного вздоха. Дернулся всем телом, не размыкая век, подышал часто и глубоко. Грудь разрывалась просто от нехватки кислорода или болело так сильно, не понял он спросонья.
Медленно открыл глаза, уставился в телевизор. Звука не было. Почему? Он не нажимал ту самую кнопку, которая высвечивала на экране надпись: звук отключен – и дорисовывала сбоку перечеркнутый крест-накрест мегафон. Он точно помнил, что уснул под монотонный говор диктора.
Почему выключен звук? И почему тень, так напугавшая его во сне, все еще не исчезла? Она дыбится в соседнем кресле огромным черным комком, шевелится и... кажется, даже посмеивается.
А свет! Кто выключил свет? Он был включен у него, он точно помнил! Две лампочки в люстре из шести были включены. Не могли же они обе разом перегореть-то!
Ему чудится или нет?! Может, инсульт стеганул? А что? Возраст, кувырки кроватные с Лялькой, выпивка. Может, подстерег его недуг старческий прямо как раз и сейчас? Откуда темень-то в глазах?
Степушкин снова закрыл глаза, подышал, потрогал левую сторону груди. Помял ее, массируя. Вроде ничего. Стучит мотор так же ровно, как и прежде. И дыхание восстановилось. Он открыл глаза, скосил взгляд в сторону.
Что за чертовщина такая, а? Все тот же черный колышущийся студнем сгусток.
– Господи! – прошептал невольно Степушкин и вдруг перекрестился, чего отродясь не делывал. – Прости, господи!
– Ишь ты! – вдруг раздалось с соседнего кресла, где шевелилась плотная неузнаваемая черная масса. – Про бога вспомнил! Страшно тебе?
– Кто здесь?! – засипел Георгий Иванович, голос и правда был страшно узнаваемым, только бы вот вспомнить, кому он принадлежал. – Кто здесь?!
– Не бойся меня. Не надо. Я ведь поздороваться зашел.
– Здрассте, – глупо брякнул Степушкин и захныкал: – Как вошел? Чего нужно-то?
– Для меня твои запоры не помеха. И вопросов у меня к тебе уйма. Но для начала...
Темная масса, прямо как тот самый черный шар в его сне, подобралась с кресла, вытягиваясь в длинный черный столб, колыхнулась ему навстречу. И вытянулась вдруг в его сторону вполне человеческой рукой с растопыренной кистью. Мужской кистью! А, ну да, голос-то принадлежал мужчине, чему удивляться. Пальцы были сильными, ухоженными, без особых мозолей и царапин. Они ползли в его сторону широко разверзнутыми щупальцами. Добрались до его колена, где покоились его собственные ладони. Подтолкнули правую ладонь, сделавшуюся слабой и безвольной.
– Ну, здравствуй, что ли, Гога! Как живешь-то?..
Глава 12
Павел Степанович Бабенко решил сегодня устроить себе настоящий выходной. Он и по календарю как раз был – воскресенье, и по совести положен ему был так уж точно. Сколько можно работать!
Вчера и позавчера он, как добропорядочный гражданин, как ответственный служитель своей Отчизны, от звонка до звонка проторчал в отделе в городе. Отвечал на многочисленные вопросы следователей. Говорил с Володькой-библиотекарем, хорошо, что позволили с ним встретиться. Уговаривал его не дурить и не вешать на себя того, чего не совершал никогда. Тот лишь молчал, смотрел на него угасающими с каждой минутой глазами и шпарил цитатами из классиков о неминуемом возмездии и еще какой-то ерунде.
– Свихнулся, что ли? – озаботился конвойный, когда пришел его уводить.
– Свихнешься тут! – буркнул Бабенко, а про себя подумал, что без водки Володьке совсем худо, загибается он.
Но водку нарочно не стал покупать, когда передачку ему с Маринкой-продавщицей собирал.
– Обойдется! Еще чего! – фыркнула та злобно, утрамбовывая пачки с недорогим чаем и печеньем в холщовую сумку. – И так дурак дураком.
Бабенко с ней целиком и полностью был согласен. Добавил от себя еще кусок сала, пять помидоров с собственного огорода – как уродились-то без должного ухода, понять бы, – сигарет и зачем-то положил жвачку.
– Это-то зачем? – удивилась Маринка.
– Мало ли, – пожал плечами Павел Степанович. – Может, облегчить дыхание захочет.
– Ему душу бы облегчить, а уж с дыханием как-нибудь справится.
Жвачке Володька обрадовался и тут же спрятал в карман затрепавшихся в СИЗО штанов. И долго со слезой благодарил его и Маринку за гостинцы. А вот отказываться от своего признания не захотел. Твердо стоял на том, что это он убил Машеньку, мол, больше было некому, и все тут.
Измучился с ним Бабенко так, что снова сердце прихватило. А тут опять в отдел позвали. Снова вопросы начали задавать. И вопросы теперь стали задавать совсем иного плана. Как раз касаемо его личных наблюдений и умозаключений.
Может, и обрадовался бы такому вниманию и даже многочисленным похвалам, случись это неделями раньше, когда еще Танька Вострикова была жива, когда у него еще сил было побольше, когда апатия так не разъедала все его желание быть, а не казаться полезным. А теперь...
Все, устал. Сын опять звонил, ругался, звал к себе. Пригрозил, что, если отец не подаст рапорт на увольнение, приедет и сам за него это сделает.
– Ты хоть выходные себе устраивай, батя! – канючил сын в телефон. – Чего ради так убиваться-то?!
Он и сам не знал. Никто поначалу его не слушал. Никто внимания не обращал, а он тогда энергии был полон, сновал челноком по деревне взад-вперед, а тут поди же ты – понадобился. И это тогда, когда он плюнуть успел, остыл, охладел и про тот злополучный земляной оттиск каблука мужского ботинка, сокрытый от следствия и спрятанный в ящике собственного стола, не вспоминал совсем.
– Вы меня извините, Павел Степанович, – покаянно извинялся перед ним вчера нагловатый недоверчивый опер Данила Сергеевич Щеголев. – Тут крутишься, как белочка-горячечка, вот и не воспринял ваше утверждение всерьез. Целый район на нас! Шутка ли...
Потом он еще что-то говорил и рассказывал про украшения, странным образом исчезнувшие при ограблении старого антиквара, случившемся много лет тому назад. Что теперь фрагмент одного такого украшения и был найден у убитой в руке. И что цепочка с изумрудной слезинкой, про которую Бабенко в прошлый раз ему рассказывал и которую усмотрел на шее их школьной секретарши, в самом деле фигурировала в описи, собственноручно составленной ограбленным антикваром.
– Вы просто молодец, Павел Степанович! – потряхивал он ему руку на прощание. – Просто супер, мы все в шоке!
– А когда же Жорку-то арестовывать станете? – нетерпеливо переступил тогда с ноги на ногу Бабенко.
По его понятиям ведь как выходило: раз есть подозрения, надо хватать за шиворот и тащить мерзавца в околоток, а тут если не выколачивать, то стараться разговорить. Вон неразговорчивого Володьку-библиотекаря до чистосердечного довели, а уж Гогу разговорить...
Так ему казалось, во всяком случае. И он даже готов был следом за Щеголевым в соседнее село податься и помочь, и принять участие в задержании особо опасного преступника, коим, по мнению Бабенко, и был Степушкин Георгий Иванович.
Но Щеголев скуксился как-то, поскучнел после его вопроса. Начал что-то лопотать про официальное заключение экспертной комиссии, которое они ждут вот-вот, прямо со дня на день. Про то, что незадолго до убийства Марии Углиной Степушкин будто бы побывал сначала в одном из городских отделов внутренних дел с заявлением, что его обокрали.
– Вот как! – недоверчиво воскликнул Бабенко. – И что же, было расследование? Что-то я не припомню, чтобы кто-то из ваших выезжал в соседнее село. У нас ведь знаете как слухи быстро разносятся! А тут все тихо...
– Да не было выезда, – снова засмущался Щеголев, – в том-то и дело, что ничего не было.
Оказалось, что заявления у Степушкина никто брать не захотел, учитывая пикантность ситуации. А направили того в частное детективное агентство. Оттуда он будто и сам сбежал, говорить отказался.
Оказалось, что заявления у Степушкина никто брать не захотел, учитывая пикантность ситуации. А направили того в частное детективное агентство. Оттуда он будто и сам сбежал, говорить отказался.
И Бабенко его понимал, между прочим.
Что за блажь такая: частный платный розыск? Кто станет всерьез заниматься розыском, копаться в дерьме, пардон, подставлять себя под пули возможно, если это не подталкивается долгом, совестью, потребностью творить добро, а питается деньгами? Это как с платной медициной, елки-палки. Там был бы человек, а диагноз тебе любой поставят.
– И понимаете теперь, – закончил с явным облегчением Щеголев, – в каком мы затруднительном положении?
– Каком же?
Он не понимал! И виноватого тона не понимал, и смущение Щеголева было противным каким-то, ненастоящим. Он будто сам перед собой оправдывался, а не перед Бабенко, что не может или не хочет до конца выполнить свой служебный долг.
– Ну, представьте себе, Павел Степанович, что приедем мы к Степушкину, и что?
– Что?
– Предъявлять ему обвинение в убийстве Углиной не можем. Обыск сделать и то прав не имеем. Цацки-то у него украли! И он об этом заявлял!
– А может, он врал? – задумчиво предположил Бабенко. – Задумал заранее убить Машу и наврал про воровство. Вор у вора шапку украл... Красиво, ничего не скажешь!
– Да за что ему было ее убивать, как вы думаете? – начал раздражаться тогда Щеголев. – Где она могла перейти ему дорогу? Чушь это все! Ее убил тот, кто выкрал у Степушкина драгоценности. И это кто-то из своих. Мария Углина могла знать или узнать, могла шантажировать...
Вот на этих словах Бабенко сделалось так муторно на душе, что, коротко кивнув на прощание раздраженному донельзя оперу, он ушел. Побродил по городу, зашел в кафе, съел там две большие котлеты по-киевски с картошкой, запил их киселем из черной смородины. И уехал потом домой.
И слово себе дал, зарок почти что, не думать больше ни об убийстве Маши, ни Тани, ни про украденные драгоценности, и даже про то, знала или нет их школьная секретарша, какой дороговизны украшение таскает на своей шее.
Никаких больше расследований. Там, в городе, умов поболе будет, пускай думают. А он вот отдыхать станет.
Все утро воскресного дня он посвятил уборке. Мыл большой лохматой тряпкой полы, выбивал ковры, поочередно вывешивая их на турнике сына. Полол в огороде какие-то грядки с жухлой растительностью. Сорняк после вчерашнего ливня просто сам выскакивал из рыхлой земли. Потом поставил на плиту половинку курицы, намереваясь сварить себе щи. Сунулся, а лаврового листа нет. А без лаврушки он похлебки не любил. Не было в ней такой пряности и аромата. Засобирался в магазин, убавив огонь до минимума.
Напялил спортивные штаны, рубашку легкую с короткими рукавами и большими карманами, куда сунул денег три сотни и ключи от дома. Нахлобучил матерчатую кепку и пошел к магазину.
Народу никого. Маринка сидела на ступеньках крыльца и плевалась семечной шелухой в разные стороны. Увидала его, тут же прикрыла толстые растопыренные в разные стороны коленки подолом рабочего халата, начала с кряхтеньем подниматься.
– Чего тебе, Степаныч, хлеба?
– Лавровый лист, раз, – начал он вспоминать уже у прилавка, загибая поочередно пальцы. – Сольцы дай, вечно забываю. Давай буханочку хлебца, так...
– Лаврушка-то зачем? – лениво поинтересовалась она, медленно передвигая свое грузное тело вдоль прилавка, набирая ему товар.
– Щи варить собрался.
– Пасту тогда еще возьми.
– Какую пасту? – не понял он.
– Томатную, голова! – фыркнула она, шлепнула перед ним буханку хлеба, пачку соли, две мятые невзрачного вида пачки лаврового листа. – Что за щи без пережарки?
– Нет, пасты не надо. Я люблю светлые, с лавровым листиком, укропчиком. Натуральные, о! Пакет дай, не по карманам все распихивать. – Он осмотрел магазин, загляделся на нераспакованные коробки в дальнем углу. – А там у тебя чего?
– Да обувь привезли, – отмахнулась лениво Марина. – Все не разберу никак.
– Что за обувь?
Не хотел Бабенко, да помимо воли встрепенулся. Как будто генетический код какой-то занесли ему за долгие годы службы в милиции. Вживили что-то такое под кожу, что он моментально стойку принимает и носом ведет, как охотничья собака, ей-богу!
Обувь и обувь, что с того-то. Галоши резиновые да тапки старикам на смерть, что еще могут привезти в сельский магазин? Не лодочки на шпильках же. Чего ушами-то запрядал!
Нет ведь, тут вот прямо вспомнил про оттиск каблука мужского ботинка, который утаил от следствия. Вспомнил, как время от времени осторожно выдвигал ящик стола и рассматривал его, не прикасаясь. Трогать его он боялся, земля высохла и по краям начала осыпаться. А ну как тронешь, и каблук этот земляной и вовсе рассыплется, что тогда? Тогда вообще ни единой зацепки. А это хоть какая-то...
Не надо было так думать, вот совсем не надо было!
– Да так, кеды, тапки, галоши, – начала перечислять Маринка, улегшись огромной грудью на прилавок и далеко назад отставляя крупный зад. – Какие тут обутки-то у нас в сельпо, Степаныч? Это раньше, помню, привозили. Даже дефицит время от времени выкидывали. Помнишь, городские порой наезжали сюда за дефицитом-то?
Он покивал, но, конечно, не помнил. И смотрел, стремительно соображая, то на Маринку, то на коробки в углу.
– У меня даже с одной из городского ресторана блатная сеть была налажена, – призналась с ностальгическим вздохом продавщица. – Она мне звонила, когда в соседний с ее рестораном магазин колбасу дорогую завозили. А я ей обувь оставляла. Чешские ботиночки какие мужские были, у-у-у, обалдеть можно было.
– Помнишь ты все, – недоверчиво подначил ее Бабенко. – Тебе лет-то тогда сколько было? И когда это было-то? Еще в пору социалистического дефицита? Ты тогда еще под стол пешком ходила, болтушка!
– Сам болтун! – вспылила Маринка. И с силой стукнула по прилавку кулачищем. – Я за этой стойкой вот с десятого класса. Как отучилась, так сюда и встала. Как раз в ту самую пору дефицита. И память у меня, тьфу-тьфу. Я все до модели помню, какие нам привозили. И цену на них, и все вообще помню!
– Да ну! – снова поддразнил он ее. – Так прямо и все? А вот что я у тебя неделю назад покупал, когда еще бабы тут сцепились?
Маринка хмыкнула и перечислила все вплоть до коробка спичечного. А потом добавила, что может еще рассказать, кто чего брал в тот день из очереди, выстроившейся за Степанычем.
– И прямо вот помнишь, кто во что одет был?
– Помню!
Она снова перечислила все предметы его гардероба, не забыв уязвить его тем, что рубаха на нем в тот день была грязная, с оторванной верхней пуговицей.
– Ты просто Шерлок Холмс, Марин! – уже с совершенно натуральным изумлением воскликнул Павел Степанович. – И обувь помнишь?
– А то! – Она выпрямилась, заносчиво ухмыльнулась. – Я даже по тычкам в земле могу определить, кто прошел, Лялька наша или Волотова!
– Каким тычкам? – открыл рот Бабенко.
Оказалось, что тычками Маринка зовет следы от шпилек. У Ляльки они простые – тонюсенькие и круглые. А вот у Волотовой, жены главы сельской администрации, шпилечки чуть на треугольник смахивают.
– Хотя Лялька редко когда шпильки надевает. У нее есть туфли на низком каблуке, черные с зеленой пряжкой, в них она с работы и на работу. Есть еще расхожие, вообще без каблука, в них она к Жорке в соседнее село мотается. А у Волотовой, у той обуви очень много. Может пару раз за день переобуться.
– Гм-м... – задумчиво хмыкнул Бабенко, все еще боясь поверить в такую неожиданную удачу в лице продавщицы Марины. – А чего тебе приспичило следы-то их изучать, Марин?
– Я не изучаю, Степаныч. Сколько раз просила власть клок асфальта положить перед магазином? Помнишь, нет?
Он не помнил, но все равно деловито покивал.
– И при советской власти просила, и при демократах. Улыбаются, кивают, и хрена вам! – Она живописно выставила вперед левую руку с крепко сжатым кулаком, перехватив ее второй в сгибе локтя. – Не до меня им. Подумаешь, магазин, школа какая! Асфальт ей понадобился! Тут пятак этот кружкой одной зальешь. Нет ведь! Я думаю, что из вредности, Степаныч, это так делается. Он, Волотов, знаешь какой вредный! Уж сколько лет командует тут, а деньги все наши общие куда уходят? Куда, я тебя спрашиваю?..
– Что со следами, Марин? – напомнил Бабенко, поморщившись.
Ругать власть Марина могла всласть и очень долго. Стала бы сейчас вспоминать всех секретарей ЦК, прошлых президентов и ныне действующего. Стала бы сравнивать, потом перекинулась бы на свою загубленную в этой глухомани молодость, а ведь могла и в Москве сейчас жить.
Прекращать это нужно было немедленно, иначе забудет все покупки на прилавке, когда уходить соберется. Забудется азартный интерес, заставивший дыхание сбиться. И бульон весь куриный выкипит, пока ее слушать станет, а он щей хочет, без пережарки, с лавровым листом и укропом, и чтобы курятина крупными кусками в середине тарелки плавала.