По пути домой он с ней не разговаривал.
— Не пойму, зачем таскаюсь на эти вечеринки, — вдруг резко произнес он, срывая с себя галстук посреди их гостиной. — Никогда еще не тяготился таким вульгарным, скучным спектаклем!
— Почему, Джим? — ошеломленно спросила она. — Мне вечеринка показалась замечательной.
— Тебе? Не сомневаюсь! Ты выглядела совершенно в своей тарелке — будто на Кони-Айленде[2]. Хоть бы научилась знать свое место и не смущать меня при людях.
— Я смущала тебя, Джим? Сегодня?
— Да!
— Чем?
— Если сама не понимаешь, я не смогу объяснить, — отмахнулся он, явно намекая, что непонятливость есть признание в постыдной неполноценности.
— Не понимаю, — твердо сказала она.
Джим вышел из комнаты и хлопнул дверью.
Она почувствовала, что на этот раз его поведение не просто необъяснимо — в нем был оттенок злобы. С того вечера в душе у нее тлела маленькая, мучительная искорка страха, напоминающая пятно далекого света фар, надвигающееся на нее по невидимой дороге.
Учеба, казалось, не принесла ей более ясного понимания мира Джима, наоборот, сделало его еще более загадочным. Она не могла поверить, что ей нужно питать уважение к скучной бессмысленности художественных галерей, которые посещали его друзья, романов, которые они читали, политических журналов, которые обсуждали, выставок, где экспонировались такие же рисунки, какие рисовали мелом на всех тротуарах трущоб ее детства, трактатов, ставящих целью доказать бессмысленность науки, промышленности, цивилизации и любви, с использованием словечек, которых ее отец не употреблял даже в самом пьяном виде, альманахов, трусливо предлагавших на обсуждение банальности, еще менее ясные и более затасканные, чем те проповеди, за которые она называла священника из трущобной миссии сладкоречивым старым мошенником.
Она не могла поверить, что это и есть культура, к которой относилась со всем почтением и которую стремилась открыть для себя. У нее было такое чувство, будто она взобралась на гору с зубчатой стеной на вершине, думая, что это замок, и обнаружила развалины разграбленного склада.
— Джим, — сказала она однажды после вечера, проведенного среди людей, которых называли интеллектуальной элитой, — доктор Саймон Притчетт — плут, подлый, старый, испуганный плут.
— Ну, знаешь ли, — ответил он, — думаешь, ты достаточно компетентна, чтобы судить о философах?
— Я достаточно компетентна, чтобы судить о жуликах. Навидалась их и распознаю за милю.
— Вот почему я и говорю, что ты никак не перерастешь своего прежнего окружения. Иначе научилась бы ценить философию доктора Притчетта.
— Что это за философия?
— Если не понимаешь, я не могу объяснить.
Она не позволила ему завершить разговор этой его излюбленной фразой.
— Джим, — сказала она, — он плут, он и Бальф Юбэнк, и вся их свора, и думаю, они ввели тебя в заблуждение.
Вместо ожидаемого гнева она увидела в его глазах вспышку веселья.
— Это ты так думаешь, — ответил он.
Ее вдруг охватил ужас, у нее мелькнула мысль о том, чего не могло быть: а что, если они не ввели его в заблуждение? Она могла понять плутовство доктора Притчетта — оно давало ему легкие деньги; она уже могла допустить, что Джим тоже в своем деле плутует, но у нее в голове не укладывалось представление о Джиме как о мошеннике, плуте из любви к искусству, бескорыстном плуте; в сравнении с этим плутовство шулера или афериста казалось невинным. Понять его мотива она не могла; лишь чувствовала, что надвигающееся на нее пятно света стало ярче.
Она не могла вспомнить, что именно: сначала легкие царапины беспокойства, потом уколы замешательства, затем хронические конвульсии страха, — заставило ее сомневаться в истинном положении Джима на железной дороге. Его внезапное, гневное «Так ты мне не доверяешь?» в ответ на первые невинные вопросы заставило ее понять, что да, не доверяет, хотя сомнения у нее еще не оформились, и она ожидала, что его ответ ее успокоит. В трущобах своего детства она узнала, что честные люди не обидчивы в вопросах о доверии. «Не хочу разговаривать на профессиональные темы», — отвечал Джим всякий раз, когда она заговаривала о железной дороге.
Однажды она попыталась упросить его:
— Джим, ты знаешь, что я думаю о твоей работе, и как поэтому восхищаюсь тобой.
— О, вот как? За кого ты выходила замуж — за человека или президента железнодорожной компании?
— Я… я никогда не отделяла одно от другого.
— Знаешь, для меня это не очень лестно.
Она недоуменно посмотрела на него: ей казалось, что ему это будет приятно.
— Хотелось бы верить, — сказал он, — что ты любишь меня за то, какой я есть, а не за мою железную дорогу.
— О, Господи, Джим, — воскликнула она, — неужели ты подумал, что я…
— Нет, — ответил он с широкой, великодушной улыбкой. — Я никогда не думал, что ты вышла за меня из-за моих денег или моего положения. Я никогда не сомневался в тебе.
Испугавшись, что, возможно, дала ему основание неверно истолковать ее чувства, что забыла, сколько горьких разочарований ему должны были причинить корыстные женщины, она смогла лишь покачать головой и простонать:
— О, Джим, я совсем не то имела в виду!
Он засмеялся, негромко, как ребенок, и обнял ее.
— Ты любишь меня? — спросил он.
— Да, — прошептала она.
— Тогда ты должна в меня верить. Ведь любовь — это вера. Неужели не видишь, что я нуждаюсь в ней? Я не доверяю никому из окружающих, у меня нет никого, кроме врагов. Я очень одинок. Неужели не понимаешь, как я нуждаюсь в тебе?
Причина, заставившая ее несколько часов спустя в мучительном беспокойстве расхаживать по комнате, заключалась в том, что она отчаянно хотела верить ему и не верила ни единому слову, хотя знала, что это правда. Это было правдой, но не в том смысле, какой подразумевал он, ни в каком ином, доступном ее пониманию. Правдой было, что он нуждался в ней, но природа этой нужды ускользала от нее при каждой попытке ее определить. Она не знала, чего Джим хочет от нее. Не лести — она видела, как он выслушивает подобострастные комплименты лжецов с видом возмущенного наркомана, получившего недостаточную дозу. А за остатком этой дозы он обращался к ней, словно в ожидании какого-то целебного укола. Она видела мерцание жизни в его глазах всякий раз, когда искренне восхищалась им, однако когда Джим понимал, что за этим стоит не он сам, а что-то конкретное, следовала вспышка гнева.
Казалось, Джим хотел, чтобы она считала его великим, но не смела подвергать его величие анализу.
Она не поняла Джима в тот апрельский вечер, когда он вернулся из Вашингтона.
— Привет, малышка! — громко крикнул он с порога и бросил ей на руки целую охапку сирени. — Счастливые дни вернулись! Я увидел эти цветы и сразу же подумал о тебе. Весна наступает, детка!
Джим налил себе виски и принялся мерить комнату шагами; речь его лилась слишком беззаботно, слишком порывисто, слишком весело. Глаза лихорадочно блестели, голос дрожал от какого-то странного возбуждения. Она невольно усомнилась, обрадован он чем-то или расстроен.
— Я знаю, что они планируют! — неожиданно заявил он безо всякого перехода, и она быстро взглянула на него, безошибочно распознав симптом одного из его внутренних взрывов. — в стране не найдется и десятка людей, знающих это, но я знаю! Заправилы держат все в секрете, пока не будут готовы внезапно открыть его всем. Он удивит многих! Многих свалит с ног! Многих? Всех в этой стране, черт возьми! Затронет каждого. Вот, как он важен.
— Затронет… каким образом, Джим?
— Затронет всех! И они не знают, что близится, но я знаю. Они сидят, — он указал на освещенные окна города, — строя планы, считая деньги, лелея детей или мечты, и не знают, но знаю я, что все будет прекращено, остановлено, изменено!
— Изменено — к худшему или к лучшему?
— К лучшему, разумеется, — раздраженно ответил он, словно это было несущественно; голос его вдруг утратил пылкость и стал нарочито деловым: — Это план спасти страну, остановить экономический спад, не допустить волнений, достичь стабильности и безопасности.
— Что за план?
— Не могу сказать. Он секретный. Совершенно секретный. Ты не представляешь, сколько людей хотело бы узнать его. Нет такого промышленника, который не отдал бы десяток лучших доменных печей за один предостерегающий намек, которого он не получит! К примеру, Хэнк Риарден, которым ты так восхищаешься.
Он издал смешок, гордо глядя в окно, словно в будущее.
— Джим, — спросила она, — почему ты так ненавидишь Хэнка Риардена?
— У меня нет к нему ненависти, — он повернулся к ней; лицо его, как ни странно, отметила печать беспокойства, почти испуга. — Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит этот план. Никуда не денется. Одобрят все. План создан для общего блага.
— Изменено — к худшему или к лучшему?
— К лучшему, разумеется, — раздраженно ответил он, словно это было несущественно; голос его вдруг утратил пылкость и стал нарочито деловым: — Это план спасти страну, остановить экономический спад, не допустить волнений, достичь стабильности и безопасности.
— Что за план?
— Не могу сказать. Он секретный. Совершенно секретный. Ты не представляешь, сколько людей хотело бы узнать его. Нет такого промышленника, который не отдал бы десяток лучших доменных печей за один предостерегающий намек, которого он не получит! К примеру, Хэнк Риарден, которым ты так восхищаешься.
Он издал смешок, гордо глядя в окно, словно в будущее.
— Джим, — спросила она, — почему ты так ненавидишь Хэнка Риардена?
— У меня нет к нему ненависти, — он повернулся к ней; лицо его, как ни странно, отметила печать беспокойства, почти испуга. — Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит этот план. Никуда не денется. Одобрят все. План создан для общего блага.
В его голосе мелькнули чуть ли не умоляющие нотки. Она почувствовала тошнотворную уверенность, что Джим лжет, однако видела, что он словно изо всех сил старается успокоить ее, но не по поводу того, о чем шла речь.
Она заставила себя улыбнуться.
— Да, Джим, конечно, — сказала она, в свою очередь, пытаясь его успокоить.
Выражение его лица напоминало теперь благодарную улыбку.
— Я должен был сказать тебе сегодня об этом. Должен. Я хотел, чтобы ты знала, какими громадными делами я ворочаю. Ты вечно говоришь о моей работе, но совершенно ее не представляешь, она гораздо обширней, чем тебе кажется. Ты думаешь, управлять железной дорогой — это прокладывать пути, добывать качественный металл для рельсов и отслеживать расписание движения поездов. Нет. С этим может справиться любой из моих подчиненных. Подлинная суть железной дороги — в Вашингтоне. Моя работа — это политика. Решения принимаются на общегосударственном уровне и задевают все, контролируют всех. Несколько слов на листе бумаги, какая-нибудь директива меняют жизнь каждого человека в каждом уголке, лачуге и пентхаузе этой страны!
— Да, Джим, — сказала она, желая поверить, что он, видимо, действительно большой человек в таинственных сферах Вашингтона.
— Вот увидишь, — продолжал он, расхаживая по комнате. — Думаешь, они могущественны, эти гиганты промышленности, так хорошо разбирающиеся в моторах и домнах? Их остановят! Обдерут, как липку! Доведут до краха! Их… — Джим вдруг заметил, как она на него смотрит. — Это не для нас, — поспешно, отрывисто пояснил он, — это для народа. В этом разница между бизнесом и политикой — у нас нет эгоистичных целей, личных мотивов, мы не гонимся за прибылью, не тратим жизнь на погоню за деньгами, нам это не нужно! Вот потому-то нас порочат и не понимают все алчные предприниматели, не способные постичь духовных мотивов, моральных идеалов и… у нас не было выбора! — неожиданно воскликнул он, повернувшись к ней. — Нам необходим этот план! Когда все рушится и останавливается, надо что-то делать! Мы должны предотвратить катастрофу! Иного выхода нет!
В глазах Джима сверкало отчаяние, которое, впрочем, можно было принять и за решимость; она не могла понять, хвастает он или просит прощения, торжество это или ужас.
— Джим, ты хорошо себя чувствуешь? Может, перетрудился, устал и…
— Я в жизни себя лучше не чувствовал! — огрызнулся он и снова принялся ходить. — Да, я много потрудился. Моя работа значительнее всех, какие ты только можешь себе представить. Она превосходит все, что делают эти алчные технари вроде Риардена и моей сестры. Что бы они ни сделали, я могу разрушить. Пусть строят дорогу — я могу прийти и сломать ее, вот так! — Он щелкнул пальцами. — Будто хребет!
— Ты хочешь ломать хребты? — прошептала она, дрожа.
— Я этого не говорил! — вспылил он. — Что с тобой? Я этого не говорил!
— Извини, Джим! — воскликнула она, уже жалея о своих словах и пасуя перед ужасом в его глазах. — Дело в том, что я просто не понимаю, но… но, конечно, не нужно было докучать тебе вопросами, раз ты так устал, — она отчаянно пыталась убедить себя, — раз у тебя столько грандиозных замыслов… таких… таких важных проблем… в которых я ничего не смыслю…
Джим ссутулил плечи, расслабился. Подошел к ней, устало опустился на колени и обнял ее.
— Бедная, маленькая глупышка, — любовно произнес он.
Она обняла его за плечи, движимая то ли нежностью, то ли жалостью. Но Джим поднял голову, взглянул ей в лицо, и ей показалось, что она видит в его глазах удовлетворение и презрение, словно она каким-то образом оправдала его и осудила себя.
В последующие дни она поняла, что бессмысленно твердить себе, что эти вещи недоступны ее неискушенному разуму, что ее долг — верить в него, что любовь — это вера. Сомнения ее все усиливались — сомнения в его непонятной работе и его отношении к железной дороге. Она удивлялась, почему они крепнут прямо пропорционально самовнушению, что вера — это ее долг перед ним. Потом в одну из бессонных ночей поняла, что этот долг лишь заставляет ее отворачиваться, когда люди обсуждают его работу, не читать в газетах заметок о «Таггерт Трансконтинентал», не обращать внимания на все факты и противоречия. Ее ошеломил вопрос: «Что же это — вера против правды?» И, осознав, что частью ее стремления верить был страх знать, решила выяснить правду, и это неожиданно придало ей гораздо больше уверенности, чем все попытки покорно обманывать себя.
Времени на выяснение ушло немного. Уклончивость служащих Таггерта, когда она задала несколько небрежных вопросов, неопределенность их ответов, скованность при упоминании их шефа, явное нежелание говорить о нем не дали ей ничего конкретного, но вызвали чувство, похожее на предчувствие самого худшего. Железнодорожные рабочие: стрелочники, кондукторы, кассиры, не знавшие ее, — высказывались более конкретно, когда она втягивала их в случайные разговоры на Терминале. «Джим Таггерт? Этот хнычущий, лицемерный, болтливый рохля?» «Президент Джимми? Я вам вот что скажу: это загребающий деньгу бездельник». «Руководитель? Мистер Таггерт? Вы, наверно, имеете в виду мисс Таггерт?»
Всю правду сказал ей Эдди Уиллерс. Она слышала, что он знает Джима с детства, и пригласила его пообедать. Когда села напротив него за стол, когда увидела серьезную прямоту его взгляда, услышала строгую, прозаическую простоту его слов, она решила оставить попытки выспрашивать Эдди исподволь и кратко, бесстрастно, не прося помощи или жалости, сказала, что хочет узнать и почему. Уиллерс ответил ей в той же манере. Рассказал ей всю историю спокойно, без эмоций, не вынося вердикта, не выражая своего мнения, не задевая ее чувств попытками щадить их, говоря сухо и конкретно, с убийственной силой фактов. Сказал ей, кто руководит «Таггерт Трансконтинентал». Рассказал о «Линии Джона Голта». Она слушала, испытывая не потрясение, а нечто худшее: отсутствие такового, словно всегда знала это. И когда он умолк, сказала лишь:
— Спасибо, мистер Уиллерс.
В тот вечер она ждала возвращения Джима домой, не испытывая ни страдания, ни возмущения, их уничтожала возникшая отчужденность, словно все уже не имело для нее никакого значения, словно от нее требовался какой-то поступок, неважно какой и с какими последствиями. Увидев входящего в комнату Джима, она почувствовала какое-то мрачное удивление, словно недоумевала, кто он такой, и почему с ним вообще необходимо разговаривать. Она рассказала ему, что узнала, лаконично, усталым, угасшим голосом. Казалось, он все понял после нескольких первых фраз, словно ожидал, что это рано или поздно случится.
— Почему ты не говорил мне правды? — спросила она.
— Значит, вот какое у тебя представление о благодарности? — заорал он. — Значит, вот что ты испытываешь ко мне после всего, что я сделал для тебя? Все говорили, что от поднятой за шкирку уличной кошки нельзя ждать ничего, кроме грубости и эгоизма!
Она смотрела на него так, словно он говорил по-китайски.
— Почему ты не говорил мне правды?
— И это вся любовь, какую ты питаешь ко мне, подлая, мелкая лицемерка? И это все, что я получаю за веру в тебя?
— Зачем ты лгал мне? Зачем позволял думать то, что я думала?
— Ты должна стыдиться себя, стыдиться смотреть мне в лицо и говорить со мной!
— Я? — нечленораздельные звуки дошли, наконец, до ее сознания, но она не могла поверить в их смысл. — Чего ты пытаешься добиться, Джим? — спросила она с любопытством стороннего наблюдателя.
— Ты подумала о моих чувствах? Подумала, как это подействует на мои чувства? Ты должна была прежде всего думать о них! Это первая обязанность любой жены, а уж женщины твоего положения в особенности! Ниже и отвратительнее неблагодарности нет ничего!