Пушкинский дом - Андрей Битов 28 стр.


Но нет худа без добра. Раз уж я так неудачно выбрал профессию моему герою, что никак его труд не облагораживал на страницах романа, то в этом же, понял я вдруг, и удача. Потому что вряд ли, избрав любую другую профессию, мог бы я приложить к роману непосредственно продукт труда моего героя, скажем, сноп пшеницы, или паровоз, или тот же мост… А здесь – я же могу привести в романе сам продукт его труда, опубликовав, скажем, какую-нибудь статью Л. Одоевцева из тех, что он сам считает у себя «за дело», или из тех, что вызвали наиболее горячий отклик его соратников…

Мы уже говорили, что аспирантом Лева написал статью о трех поэтах. Что она была кое в чем наивна, а еще кое в чем стала наивна. Что она не строго научна, но зато Лева много сказал в ней от себя, а это в наше время ценно. Что тем она и свежа до сих пор, что она не о Пушкине, не о Лермонтове и тем более не о Тютчеве, а о нем, о Леве… в ней сказался его опыт. Встреча с дедом, любовь к Фаине, любовь Альбины, дружба с Митишатьевым – не прошли-таки даром и этим опытом сказались. Любопытно приурочить работу Левы над этой статьей как раз к тому моменту, когда его «побеждает» в последний раз Митишатьев (к моменту «у шкафа»). То есть писание этой статьи совпадает по времени романа с главой «Миф о Митишатьеве» и значительно опережает главу «Г-жа Бонасье», вырвавшуюся даже вперед последующего нашего повествования, – никак все это не примирить…

Итак, статья называлась

«Три пророка» Пушкин о Сальери, 1832 Тютчев, 1836

Статье были предпосланы два эпиграфа, напечатанные не друг под другом, а бок о бок, параллельно, что отчасти говорит не только о содержании, но и о методе…

И Лева продолжает сопоставление. Он берет два хрестоматийных, школьных стихотворения: «Пророка» Пушкина и «Пророка» Лермонтова, – и это бы была не новость, но он нашел третьего, и они у него охотно «скинулись». Третьим оказалось стихотворение Тютчева «Безумие». Все три были написаны в разные годы, но Лева радостно употребил арифметику, вычел из дат написания даты рождения и во всех трех случаях получил один и тот же результат – 27. Леве шел двадцать седьмой это вдохновило его. Первым из всех четырех двадцать семь исполнилось Пушкину в 1826 году («Пушкин еще успел родиться в XVIII веке! – восклицает Лева. – Этот один год очень знаменателен…») – и он написал своего гениального «Пророка». Но и в другие годы (и эпохи, думал Лева, подставляя себя) люди достигали того же возраста: Тютчев – в 1830-м (он опоздал родиться в XVIII веке, что тоже знаменательно, отмечает Лева), Лермонтов – в 1841-м (Лева – в 196…-м, добавим в скобках), – и их начинали волновать те же вопросы.

Какие же это вопросы?

Лева утверждает, что суть их сводится к проблеме непрерывности. Что́ он подразумевает под этим словом, не сразу становится понятным, но и потом – понятно не до конца. Лева говорит, что люди рождаются и живут непрерывно до двадцати семи лет (год-два – туда-сюда – все равно, в двадцать семь, утверждает Лева), они живут непрерывно – и в двадцать семь умирают, к двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель. В такой жесткой системе духа выживает уже только Бог. Человек вымирает. Эта точка критична, конкретна и очень кратка по времени, не очень-то растяжима… и человек должен решить и избрать дальнейший путь, не опаздывая и потом уже не оглядываясь. Перед ним три дорожки, как перед богатырем. Бог, черт или человек. Или, может быть, Бог, человек, смерть. Или, может быть, Рай, Ад, Чистилище[7] (и эти образы, утверждает Лева, взяты из нашего опыта: три стадии одной человеческой жизни, вечно повторяющиеся – в каждой и не зависящие от времени Истории). Пушкин, Тютчев и Лермонтов выбрали из трех и каждый свою. Пушкин выбрал Бога (или у него хватило гения жить непрерывно до тридцати семи, что, в общем, одно и то же). Лермонтов предпочел смерть прерывности, повторности, духовной гибели. Тютчев продолжил жить прерывно. В двадцать семь умирают люди и начинают жить тени, пусть под теми же фамилиями, – но это загробное существование, загробный и мир. На пороге его решается все, вся дальнейшая судьба души. Поэтому-то и обратились к одному и тому же все три гения, и все трое ответили по-разному. Они все спорили с первым, с Пушкиным. Тютчев даже злобствовал (один Лева, через сто-адцать-ать лет, протянул ему руку…).

Мы, конечно, слишком сжато и бесстрастно передали сейчас то, что волновало Леву, то есть, возможно, ничего не передали, но мы читали статью давно и уже привыкли бродить в потустороннем, теневом, загробном, по определению Левы, мире. Нам трудно соотнестись с тем, что мы уже успели забыть…

А Лева, благословясь, начинает литературную часть статьи с одной примечательной оговорки… Что вот он берет три бесспорно гениальных стихотворения, написанных тремя бесспорно гениальными двадцатисемилетними поэтами. Все три стихотворения абсолютны по форме и поэтической выраженности. Именно поэтому он берет на себя смелость, не вдаваясь в обсуждение развития поэтических форм, сравнить их по содержанию, что в науке в последнее время не принято, потому что содержание – есть предмет не вполне научный. Раз так, то он выступает как критик… Пусть меня простят, заявил Лева, что я сличаю не форму, а смысл.

Вся статья в целом была написана откровенно (со всей прямотой) в пользу Пушкина. Во имя его…

Лева поставил ему в заслугу высокое отсутствие личного, частного «Я», а наличие лишь высшего, общечеловеческого «Я», страждущего исполнить свое назначение на земле. И действительно,

все восхищало здесь Леву. И точность записи духовного сюжета, и лаконизм почти нечеловеческий, «нагорный». И полная неважность личного, житейского, в чем-то непосредственно заинтересованного «Я» перед «Я» духовным и божественным…

Полной и смешной противоположностью являлся для Левы «Пророк» Лермонтова. Это была тоже гениальная по точности запись сюжета, но и только. Не совсем уж недуховная, но «додуховная», юношеская, чуть ли не подростковая. Самовыражение гениальное, но сам, кто выражается, словно бы еще не гениален. Вернее, он-то гениален, но то, что он выражает, совсем уже не гениально. (Лева не до конца обижал Лермонтова, потому что «Пророк» – последний в томике, чуть ли не завещание, дальше уже дуэль и смерть, так что поправиться Лермонтов не мог.) Каждые первые две строки свидетельствовали, для Левы, о бесспорном природном гении Лермонтова; если бы все оно было составлено из этих первых строк минус вторые, то все было бы так же хорошо, почти как у Пушкина. Но зато вторые две… боже, зачем же так! все насмарку; начал за здравие, кончил за упокой; теза – прекрасна, антитеза – насквозь лишь детская, наивная обида; не признали, не отблагодарили! Но ведь именно в этих, «задних», строках – сам Лермонтов, именно их он противопоставляет от себя первым двум, которые как бы не его, чьи-то, опровергаемые самой жизнью, – пушкинские… Лева разбил это стихотворение и построил как диалог: начинает как бы Пушкин (тот же Лермонтов, но – басом, поскальзываясь в фальцет) – отвечает, обиженно бубня, надув губы, сам Лермонтов, жалуясь на какую-то детскую, дворовую, игровую несправедливость… Например:

И так далее, в том же духе. Вот вам, заключал Лева, то недостойное и жалкое поведение, которое неизбежно свойственно каждой «Я»-личности, вступающей в борьбу, предъявляющей миру свои права. Чем и велик Пушкин, что его это не занимает, что он выше и занятей, чтобы обижаться на боль (мозоль) собственного тщеславия… Лермонтов за все ждет признания и благодарности, конфетки, поглаживания, обиженный мальчик…

Это же само человечество! – восклицал дальше Лева, – ни с того ни с сего обиделось на самого себя, или споткнулось о камень и еще, в досаде, пнуло его ногой – и обиделось на камень и заплакало… Пушкин и Лермонтов, пускался он в свободные аналогии, как Моцарт и Бетховен. У одного – все еще целое здание мира перед глазами, храм, ясность; другой – забежал туда и потерялся, видит каждый раз какой-нибудь угол или балку, хочет воздуха, света и забыл, где выход… Видит балку – она и становится миром, на нее и проливаются и печаль, и злость, и отчаяние: некрасивая балка, нехорошая. Или, опять же, угол, паук в нем, обидно. В раздробленном на кусочки мире человек входит в каждый кусочек, как в мир; появляется Я – «свое», ущемленное, сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени. Бетховен – бурная борьба под свалившимся с балкона и накрывшим с головой одеялом[8]. Я уже кричит во весь голос, что оно Я, и обижается, что не слышно его, что не слышно уже ничего, потому что все одновременно орут свое Я и не слышат ни себя, ни тем более другого…

Это же само человечество! – восклицал дальше Лева, – ни с того ни с сего обиделось на самого себя, или споткнулось о камень и еще, в досаде, пнуло его ногой – и обиделось на камень и заплакало… Пушкин и Лермонтов, пускался он в свободные аналогии, как Моцарт и Бетховен. У одного – все еще целое здание мира перед глазами, храм, ясность; другой – забежал туда и потерялся, видит каждый раз какой-нибудь угол или балку, хочет воздуха, света и забыл, где выход… Видит балку – она и становится миром, на нее и проливаются и печаль, и злость, и отчаяние: некрасивая балка, нехорошая. Или, опять же, угол, паук в нем, обидно. В раздробленном на кусочки мире человек входит в каждый кусочек, как в мир; появляется Я – «свое», ущемленное, сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени. Бетховен – бурная борьба под свалившимся с балкона и накрывшим с головой одеялом[8]. Я уже кричит во весь голос, что оно Я, и обижается, что не слышно его, что не слышно уже ничего, потому что все одновременно орут свое Я и не слышат ни себя, ни тем более другого…

Так решительно и образно расправлялся Лева (открещивался от самого себя, добавим в скобках). Это еще хорошо, чисто и понятно: Пушкин – Моцарт, но вот появляется, кроме шумного и несчастного Лермонтова – Бетховена – Сальери, – Тютчев… Хотя он и раньше Лермонтова (ему раньше двадцать семь), но он – позже, он ближе к нам, он нам современней. Тоже утеряв из виду ориентир и целое здание, он не расплакался, как Лермонтов, без бабушки, а тщательно, глубоко присмотрелся ко всем паучкам и уголкам одного из притворов. Пушкин еще не знал такой пристальности, он стоял на свету и на просторе, но Тютчев-то почувствовал, что он видит то, чего Пушкин не видит, а этого за ним не признают, что он – дальше… Это мы уже спустя признаем, а тогда – нет; тоже, как и Лермонтову, не досталось сразу – но иначе, злобней, мелочней реагирует Тютчев. Ему не ласка нужна, как Лермонтову, ему – памятник. Он хочет себе места. Смотрите…

И дальше Лева, тем же приемом, строит параллель пушкинского «Пророка» и тютчевского «Безумия». Только если Лермонтов говорит в открытую, на той же площадке, лишь выглядит смешно, – то «этот» (Тютчева Лева уже не пожалел) и не на площадке, а из-за сцены, из-за кулис, спрятавшись, тайком, почти шипит, злым и громким шепотом: за каждое пушкинское слово – словом секретным, потёмным – даже не перебивает (как Лермонтов), а зудит, вслед и одновременно со словом пушкинским…

Тютчев писал как бы емче, короче, хлестче… Его яду хватило лишь на пол пушкинского стиха. На вторую, божественную (уже не процесс к Богу – обретенный Бог), половину пушкинского стиха Тютчеву не оставалось силы: изжалив сапог, он уполз. Так рассуждал Лева.

Пушкин открыто рассказывает, как у него было дело с Богом. Лермонтов довольно линейно и монотонно жалуется, как у него не вышло с Богом. И оба говорят от «Я». У Тютчева в стихотворении нет Я. Он его скрыл. Он утверждает свое мнение о другом, а его самого – нет. Он категоричен в оценке – и ничего не кладет на другую чашу весов (не оценивает себя). Такое впечатление, что он хочет уязвить, оставшись неузнанным. Какая-то есть злая трусость в скрытом наблюдении и суждении, на которое ему не ответят. Он не надеется, что его услышит тот, над кем он издевается, и поэтому успевает спрятаться прежде, чем его не заметили. Ведь самое, быть может, обидное для самолюбия: нанести оскорбление – и чтобы его не заметили…

Пушкин отражал мир: отражение чистое и ясное; его Я – как дыхание на зеркале – появится облачком и испарится, оставив поверхность еще более чистой. Лермонтов отражает себя в мире открыто, у него нет за пазухой… и как бы мутно ни было отражение – это все он, он же. Тютчев, более обоих искусный, – скрывает («Молчи, скрывайся и таи» – гениальные стихи, в том же тридцатом году; их тоже привязал Лева к своей мельнице…). Он первый скрывает что-то – самый свой толчок к стиху, занавешивает его, прячет, даже отсекает сюжет, и в результате он, такой всем владеющий, не выражает себя сам оказывается выраженным. Так заключает Лева, пытаясь формулировать некий парадокс мастерства, границами своими непременно очерчивающего очаг поражения, язву души, рак индивидуализма. Только откровенность – неуловима и невидима, она – поэзия; неоткровенность, самая искусная, – зрима, это печать, каинова печать мастерства, кстати, близкого и современного нам по духу.

Но не надо Тютчева полагать «опередившим время» – он частный случай своей эпохи, который, без культуры и гения, стал ныне всеобщим. Он не прародитель, а прецедент во времени, если только пытаться заключить о нем по законам его времени, а по каким же еще законам его судить? По нашим? – «закон не имеет обратной силы». До таких парадоксов договаривался Лева. Но далее он договаривался и до более странных…

«Тютчев как убийца Пушкина» – одна из самых впечатляющих глав. Она – не то сама опыт в криминалистике, не то предмет для криминалиста; не то пример из психиатрии, не то свидетельство для психиатра. Во всяком случае, психоаналитику – раздолье… Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, – строит, довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего он строит. (Мы не в силах, естественно, вспомнить эти его выкладки; на кафедре статьи уже нет: Лева отобрал у них в свое время и перестал показывать; обращаться к самому Леве нам не хочется…) Суть этих выкладок сводилась не к собственному доказательству, а к доказательству непротиворечия, возможности Левиной версии. Он высчитывает «тактику» Тютчева в издании своих стихов. Он окружает «Безумие» плотным кольцом стихотворений, опубликованных Пушкиным же в предсмертных «Современниках». Он рассуждает, мог ли читать Пушкин «Безумие» в неком альманахе, где оно было единственный раз опубликовано. Характерно, что «Безумие» не было включено (хотя по уровню поэзии могло бы…) в цикл, предложенный «Современнику», характерно, что ни в какие прижизненные издания Тютчев более его не включал, словно хотел, чтобы «быльем поросло». И еще целый ряд подобных предположений, и все это он как-то показывает…

И тут Лева (мы помним ощущение от этого места, но не в силах воспроизвести) делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход, оттого что «что-то есть» в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что «что-то было» в этих отношениях. Что-то было такое, что-то имело под собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и что самое жгущее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева называет слово «дуэль» и долго и красиво ездит на нем от предложения к предложению, сшивает, как челнок в швейной машине… Мы хорошо запомнили это колебательное движение. Дуэль – дуэль, которой не было, – дуэль, которая была, – именно это и дуэль. Дуэль тайная, потому что никто, кроме одного из дуэлянтов, не знал о ней, – дуэль явная, в которой один из противников просто не заметил, что с ним стрелялись (мало ли было у него вызовов и дуэлей?).

И через тридцать с лишним лет, через двадцать пять лет после гибели Пушкина, Тютчев помнит, и ох как помнит! Не так уж много у него перекличек в стихах через тридцать лет – а тут цитата… И это уже дважды скрыто, трижды зарыто. Скрывается уже факт «Безумия», оно переписывается и переадресовывается Фету[9]… в тоне менее «задетом», более эпическом, умудренном и смиренном (усталом?):

«Иным», видите ли… «Пророчески-слепой»… Здесь наконец прорастает слово «пророк». Значит, уже согласен с тем, что «пророческий», но продолжает ревновать и ненавидеть саму природу явления – «инстинкт», которым не обладает. «И в темной глубине земной» с тютчевским же многоточием – это, чуть ли не из могилы, все еще «чует и слышит» Пушкин[10].

Этому четверостишию противопоставлены четыре строки, вялые и в себе неуверенные… И если первые четыре – о Пушкине, то им противопоставлен то ли Фет, то ли некий образ вообще «посвященного» поэта, включающий в себя и Тютчева. И что забавно, единственно, быть может, кто не противоречит идеалу поэта, выраженному в этих противопоставленных строках, так это тот же Пушкин. Тютчев кроет Пушкина Пушкиным же…[11]

Что же касается этих «водоискателей» (на которых ссылаются все исследователи), якобы послуживших прообразом для обоих стихотворений Тютчева, то что же в этих несчастных и ничтожных так лично, так конкретно, так дневниково задело Тютчева? такого мастера именно конкретной поэзии, так новаторски введшего именно конкретные детали личного, даже частного, подлинного (подленького?) опыта в свою поэзию? Чем они его обидели, водоискатели?.. «Водоискатели», следует заключение, та же тютчевская новаторская «ширма», которой отгораживается поэтическое переживание, выраженное необычайно отчетливо и конкретнот сюжета этого переживания.

Назад Дальше