Пушкинский дом - Андрей Битов 29 стр.


Что же касается этих «водоискателей» (на которых ссылаются все исследователи), якобы послуживших прообразом для обоих стихотворений Тютчева, то что же в этих несчастных и ничтожных так лично, так конкретно, так дневниково задело Тютчева? такого мастера именно конкретной поэзии, так новаторски введшего именно конкретные детали личного, даже частного, подлинного (подленького?) опыта в свою поэзию? Чем они его обидели, водоискатели?.. «Водоискатели», следует заключение, та же тютчевская новаторская «ширма», которой отгораживается поэтическое переживание, выраженное необычайно отчетливо и конкретнот сюжета этого переживания.

Что же в этом случае – сюжет?

Сюжет – обида. Причем сложная, многогранная, многоповоротная. Самая тайная, самая глубокая, скрытая едва ли не от себя самого обида, которую тем более легко было скрыть и тем более трудно заподозрить, потому что со временем Тютчев очевидно доказал всем (и себе?), что он тоже гений, – обида эта была на самую природу, вследствие чего он так замечательно и надолго над ней задумался. (Это уже слишком! – воскликнем мы.) И никогда не ощутил бы он этой обиды, если бы не было рядом, бок о бок, затмевающего и опровергающего всякую логику постепенного возвышения и роста примера для сравнения – Пушкин!

Все было «лучше» у Тютчева, в самой строчке – лучше, чего-то все равно не было из того, что так легко, так даром, так само собой было у Пушкина. Тютчев при жизни пере-писывал Пушкина (в смысле дальше, в смысле перегонял), – но Пушкин не видел его спины, а все спина Пушкина маячила, уже маниакально, перед Тютчевым. И Тютчев знал втайне от себя, не выговаривая словами, но знал глубоко, что у него нет одной «маленькой вещи», казалось бы, второстепенной, даровой, но которой уж совсем негде ни заработать, ни приобрести… а Пушкину и знать было не нужно, что у него есть, раз у него было. Они были одного класса, но Пушкин – аристократичней: у него было, не задумываясь откуда; Тютчев – уже разночинней, он хотел, чтобы у него было, но у него не было. Это была тютчевская щепетильность – заметить, что ему чего-то не хватает; никому и никогда не бросилось это потом в глаза – его дело было не проговориться. И он не проговаривался. Проговорившись же (по собственному мнению), тотчас прятал, как «Безумие», но не уничтожал… Достался же гений – мелкому человеку!.. Что его толкало? Чего ему не хватало? Он опоздал? Позавидовал? Посягнул?.. Но этого своего ма-аленького отсутствия, незаметного и неощутимого для обычного человека, нормального, но уродливого для гения, каким был Тютчев, – и не мог простить именно тому, у которого было все, – Пушкину.

Из этого мог быть один выход: признание и дружба самого Пушкина. Чтобы еще при жизни связались имена, и то, чего недодал Господь Тютчеву (Вот! – осенило Леву, – счет Тютчева с Богом в отличие от разговора Пушкина и обиды Лермонтова[12]), – они бы отчасти поделили с Пушкиным, похлебав из одной тарелки, и этой тарелкой, которую можно поделить, лишь разбив ее, предметом хрупким и прочным, – быть соединенными в веках. Но Пушкину было не до того, чтобы следить, какую новую гимнастику выдумал г-н Тютчев в Германии… он носил свою железную трость. И он не заметил подтянутой фигурки г-на Тютчева, с красиво напряженным бицепсом под тонким сукном… И тут вторая обида, тем более сильная, что вступает в резонанс с первой (она могла ее погасить, она же ее удваивает), – 1830 год. Тютчев почти пять лет не был в России и приезжает в Петербург, и здесь он читает в «Литературной газете» ту пресловутую статью, где Пушкин признает талант бесспорный за кем?! за Шевыревым и Хомяковым и отказывает в нем Тютчеву!

Возможно, они даже встретились где-то мельком (у Смирдина, скажем); Пушкин прошел мимо, раскаленный, белый, сумасшедший, не обратив внимания на трепет и подрагивание незнакомого молодого человека (которому двадцать семь, не так мало! – это возраст самого обидчивого самоощущения пропущенной жизни, возраст прощания с непрерывностью жизни – недаром не пережил его Лермонтов…), который уже пишет свои совершенные и более «далекие» стихи, пребывая в тени и неузнанности… Про себя-то он всегда знал, для себя-то он никогда не был «второстепенным» (по определению Некрасова), как для истории… А где же Пушкину в это лето замечать хоть что-либо? Когда его опять не выпустили за границу; когда Гончаровы наконец дали согласие; когда он вырвался от образцового и непривычного жениховства в Петербург, где «к стыду своему, признаюсь, что мне весело…» (как и где там ему весело?..); когда вокруг него особенно сгустилась мелочная атмосфера непризнания и дележа славы («пересмотра») и литературная жизнь ему уже успела опротиветь до крайности; когда впереди у него – Болдинская осень, то есть внутренние давления развиваются в нем, по-видимому, непереносимые?.. «Там, там он напишет!.. – восклицает, кажется, Лева. – Единственную драму, дважды поставленную при жизни»[13].

Он может не заметить сейчас Тютчева, потому что уже видел его, знает давно и надолго вперед, насквозь, навылет!.. «Так он прошел мимо Тютчева, обдав его потом и ветерком, ничего не видя, посмотрел на Тютчева белыми глазами, взбешенными жизнью, как на вещь не посторонившуюся, – значит, и не живую… обошел не видя. Может, он раскланивался и улыбался оскальной, мышечной улыбкой… может, нагло, может, как гаер… и Тютчев примерил на него только что перечтенный стих из начавшего выходить четырехтомника (собрание сочинений – первые публикации: какой разрыв! – несправедливо превышающий четыре года в возрасте), – примерил на него «Пророка», будто Пушкин, раз что-то написав, должен был уже ходить в этом стихотворении всю жизнь, как в пиджаке! Примерил и… обратите внимание, даже фон – петербургско-августовский, с духотой, маревом, пожаром… а сколько портретности в «Безумии», стихотворении о незнакомых Тютчеву водоискателях! «В беззаботности веселой…» – где он наблюдал беззаботность водоискателей? («к стыду своему, признаюсь, что мне весело…»); «стеклянными очами чего-то ищет в облаках…» – легко представить себе взгляд Пушкина, когда он никого не хочет ни узнавать, ни видеть;

«С довольством тайным на челе…». Нет, это все портрет портрет мимолетный, прозленный, задевший душу фотографа. Перечитайте «Безумие» – какая подробность описаний движения и жеста! Наступил на ногу и не извинился, что ли, Пушкин? Как мог Пророк наступить на ногу?! Мы не знаем… но в Тютчеве вдвойне прорывается желчь, и он пишет «Безумие» – с образом Пушкина – шамана, «водоискателя»…

Такое и еще какие-то предположения предположил Лева, кое-как их обосновывая. В частности, нападал он и на легенду об особой якобы благосклонности Пушкина к Тютчеву при публиковании знаменитого цикла в «Современнике». И в заглавии, данном самим Пушкиным – «Стихотворения, присланные из Германии», – усмотрел Лева, вразрез с привычным толкованием, не подчеркивание философской направленности лирики Тютчева, а просто – что они не из России, а из Германии, и нечего спрашивать с них по-русски. Именно это якобы имел в виду Пушкин. Но тут даже мы, не будучи специалистом, с ним не согласны[14].

Но вот с тем, как Лева заявляет, что вовсе необязательно вечно должен работать двигатель «Старик Державин нас заметил…», что надо немножко отвыкнуть все наблюдать так, как в недавней живописи: «Белинский и Гоголь у постели умирающего Некрасова»; что современники не жили, сговорившись насчет своего будущего значения и места в литературе, как нам по-школьному кажется, когда мы уже привыкли, что все прозревали насквозь в наши и ради наших дней… – с этим трудно не согласиться…[15]

В этом сказался его личный опыт недавнего среднего образования…

Но тут уж Лева договаривается до совсем страшных вещей. Он ставит под сомнение искренность стихотворения Тютчева на смерть Пушкина! (Кстати, Тютчев и не публиковал его при жизни.) Вялое, спертое, утверждает он, удовлетворенное стихотворение. Такое испытывает человек после кризиса, когда миновало. И проговорные словечки: «будь прав или виновен он» (о противнике), «мир, мир тебе, о тень поэта, мир светлый праху твоему!..» (это как «лежи, лежи…»). И все стихотворение как прислушивание к послеобеденному пищеварению…[16] И только в конце – искренняя, совпадающая сила:

Характерно, что «вражду» еще «рассудить» надо… И не те же ли «водоискатели» отзываются: «слышать воду» и «слышать кровь»?

И вот эти две, уже замечательные, строки – подлинные. Первая любовь!.. – в этом отношении к Пушкину – сам Тютчев. Первая и безответная. Всю жизнь терзающая и ревнуемая. И то облегчение, которое испытывает, вместе с как бы горем, неудачливый и сосредоточенный любовник от смерти возлюбленной: уже больше никому не станет она принадлежать, и это еще что… главное, никого больше не сможет любить. Уф! Но жить-то надо… и Россия будет жить с женой, с любовницами, с ним Тютчевым.

Тут Лева написал еще много отвлеченных от Тютчева страниц, рисующих психологическую картину подобного чувства, написал со знанием и страстью, и в этом сказался его опыт печальной любви к Фаине. Как, в свою очередь, сказался и его опыт попытки сближения с дедом при выкладке насчет тяги Тютчева к Пушкину, безответности этой попытки и в таком случае «уценки» самого предмета влечения («не очень-то и хотелось» и «сам дурак»). Мы не можем восстановить по памяти, но там было несколько примечательно разумных страниц психологических обоснований (тоже в отвлечении от Тютчева), свидетельствовавших также о личном опыте, пережитости подобных вещей автором.

Тут следует какое-то неожиданное отточие, и статья обретает еще один, кажется, внезапный и для самого автора, оборот, даже перелом…

…А вдруг был ответный выстрел? В конце концов, у Пушкина была реакция, которой можно и позавидовать, – он был отличный стрелок. Не раздались ли выстрелы почти одновременно? Только Тютчев знал в кого, а Пушкин – на шорох в кустах…

Чувствовалось, что Лева набрел на идею такой параллели в процессе работы, когда все у него в мозгу уже было «готово». И можно понять Леву, сотворившего-таки себе кумира: можно отказаться и от чести дуэли с Тютчевым, ради свидания с Пушкиным! Берясь за свой труд, никак не мог Лева рассчитывать или надеяться на это. Волна чувства слизнула его и отнесла совсем уж вдаль от науки, с тем чтобы выбросить к ногам Пушкина. Эта встреча оправдывала все. К чести Левы можно сказать, что он все и отдал.

Ах, как хотелось бы Леве, чтобы «стеклянные очи» Тютчева взглянули в «пустые небеса» Пушкина, чтобы раскаленный пейзаж пустыни перекочевал сквозь тютчевское «Безумие» из «Пророка» в «Не дай мне Бог…»! Леве могло казаться, что такое пересечение сняло бы все затруднения дальнейшего доказательства. Нам так всегда кажется, что только то и препятствие, что на дороге… Но – это было бы слишком «на пальцах» для Пушкина, поворачивает Лева. Даже если представить себе те редкие обстоятельства, абсолютно к тому же неведомые, при которых Пушкин познакомился-таки со списком «Безумия», то, безусловно, он лишь глянул, лишь пробежал, не дрогнув. Его ответ был написан по мгновенному впечатлению, а впечатление это было негативным. Причем негатив этот точен до физического смысла, как в фотографии: по светотени эти два стихотворения соответствуют, как негатив и позитив. У Тютчева – сень в самом безумии, а пламя – вокруг; у Пушкина – наоборот (только хронология позволяет так сказать, потому что наоборот-то как раз у Тютчева, а позитив, как верное изображение, вышел у Пушкина…), у Пушкина – сень вокруг, а безумие – как пламя. Действительно, у Тютчева: тайное довольство и веселая беззаботность безумия – на обгорелой, надтреснутой земле, под слившимся с нею, как дым, небом; у Пушкина: пламенный бред и забытье в чаду – на воле, в благостной прохладе ночи, леса, небес, пенья соловья… Но откуда волны-то взялись в лесу? – изумляется далее Лева. И тут, отмечая некоторый формальный блеск предыдущего построения, мы вынуждены отметить и некоторую натяжку: Лева объясняет это несоответствие в пушкинском стихе подсознательным отражением «водяной темы» Тютчева.

Но Лева и сам спохватывается. Наскоро обсудив возможность прямой реакции Пушкина на тютчевское «Безумие», Лева отказывается от этой возможности ради более важных утверждений. Он принимается рассуждать о сути, выраженной в этих стихотворениях, о соотношениях Ума и Разума и достигает предельной невнятности. Как будто он силится вспомнить что-то когда-то слышанное и не может – такое впечатление. Он предпочитает Разум Уму и провозглашает Пушкина первым и единственным носителем Разума в России. Со смертью Пушкина, утверждает он, в поэзии победил Тютчев. И масштабы современного официального признания Пушкина ничего в этом смысле не доказывают, никакого господства пушкинской линии нет. Это была дуэль, в которой Дантесом был Тютчев. Дух пушкинской поэзии был убит в неявной и неравной борьбе, Пушкину был оставлен почетный мундир поэтической формы – самого его не стало. К мундиру пришили несколько пуговиц и более изящный позумент и набили всякой тусклой душевной дрянью. Цельность, гармония, воздух, мир – все было порешено. И это Лева пишет так же длинно и неясно.

Пушкина он обожествлял, в Лермонтове прозревал свой собственный инфантилизм и относился снисходительно, в Тютчеве кого-то (не знаем кого) открыто ненавидел.

Заканчивает Лева свою историческую новеллу (иначе мы не можем это определить) рассуждением о правомерности собственных построений. Он высказывает одну ускользающую по простоте мысль о том, что равно, если не более ложно, заключить какую бы то ни было историческую картину на основании лишь отчетливо известных и досконально выверенных данных. Что таковых мало и они чрезвычайно бедны. Современник и его историк движутся в темноте навстречу друг другу, но это странная одновременность, ибо современника уже нет, а историка еще нет. Для историка слишком отчетливы те немногие вещи, на которые он оглянулся, для современника они – поглощены жизнью. С чего бы, казалось, если исследователю удается что-либо установить в точности, то в прошлом это становится как бы более очевидным и известным? Исследователь чаще, чем драматург, впадает в заблуждение, что «каждое ружье стреляет». Узнав что-нибудь «новенькое» из ушедшей от нас эпохи, перекувырнувшись от радости, он совершает и некое логическое сальто: начинает, не задумываясь, считать, что то, что он установил с такой убедительностью, с тою же неумолимостью становится фактом, знанием, переживанием участников изучаемого им отрезка процесса. И как бы ни хотел ученый быть объективным, одним последовательным перечислением известных фактов – он уже рисует, даже помимо воли, определенную жизненную картину и расстановку сил в нашем сознании. Но поскольку в этой картине неизбежно отсутствует какая бы то ни было полнота и, более того, нет никаких оснований утверждать, что факты дошли до нас и исчезли от нас, сохранив подобие и пропорцию действительной когда-то жизни, – то такая «научная» картина так же неизбежно неверна, как, возможно его, Левина, с той разницей, что, не содержа ни одной фактической ошибки, «научная» работа узаконивает и впоследствии предписывает всем свою скудость и нищету понимания. Ибо как же мы бываем пойманы именно фактом несомненной достоверности! Едва ли не больше, чем двоящимся предположением.

Пусть многое было неверно в статье Левы, а даже то, что оказалось верно или может вдруг оказаться, получилось случайно (в этом, кстати, весь смысл слова «получилось»), из неверных посылок – совпало. Мы думаем, что если бы версия, подобная Левиной, могла бы получить столь же широкое и предписанное распространение, как и существующая за «научную», то она бы быстро стала столь же скучна и безвкусна, как все легенды о прогрессивной преемственности, о дружбе великих людей, об эстафете мысли и Прометеевом огне. Даже, может, она приелась бы и еще быстрее: столько в ней настырности и шуму. Но у нее есть одно неоспоримое преимущество: она таковой (узаконенной) не станет никогда.

Нас еще могут спросить, как мы все это упомнили. Но, во-первых, мы упомнили (по объему страниц) едва четверть, мы не «упомнили» почти всю «научную» часть статьи. Во-вторых, когда мы читали эту статью, то уже очень интересовались нашим героем. В-третьих, вернувшись домой после чтения, мы тут же бросились листать имеющиеся у нас три томика означенных поэтов, чтобы все проверить личным впечатлением… В-четвертых, это неважно, как мы упомнили.

Мы нашли сочинение Левы основательным, но необоснованным, содержательным, но недоказательным. Но сопоставление текстов, освежение и перетряхивание их в нашей памяти было небесполезно, и это благодаря Леве. Поэтому-то, может, и удалось многое остановить в памяти, и до сих пор, как только возьмем томик с полки, неизбежно и неотвязно помнится статья Левы – так что в конце концов мы с ней чуть ли не примирились. И тогда подумали, что, может, и не так уж он не прав, то есть, может, он и не прав, но имеет право… и тогда посягновение его на святыни не кажется нам уже столь святотатственным. Посягать на святыни можно ведь и ради святого. Авторитеты заслоняют нам суть, решительно заявляет Лева. Нам нравится в этом смысле больше всего в Левиной статье то, с чего он начал, – с содержания, оставляя совершенство формы как бы в стороне, как необходимое условие для начала разговора: о чем все это?.. ах вот о чем…

Единственно, в чем нам остается упрекнуть Леву, что позиции и принципы, выраженные в его статье, при последовательном им следовании исключают возможность самой статьи, самого даже факта ее написания. Что нас удивляет всегда в опыте нигилизма – это его как бы завистливость, его потребность утвердиться на свержении. Своего рода сальеризм борцов с Сальери… Ведь если ты отрицаешь, то отрицай до конца. Почему же такое стремление занять место свергнутого? Тот (свергаемый) хоть утверждал в соответствии с занимаемым им в пространстве и времени местом. Его утверждение и его место столь едины, что отрицать утверждение можно лишь вместе с его местом. Парадоксально отрицать одну половину, желая вторую… В этом смысле любая выраженность отрицания удивительна. Человек, ненавидя, скажем, суету, начинает, суетливо же, ее клеймить. Нет чтобы, раз уж ненавидишь ее, – не суетиться?.. Ненавидя несправедливость, начинают восстанавливать справедливость по отношению к незначащему и отмершему, на пути к этому восстановлению верша походя несправедливость по отношению к чему-то живому. Если осточертеет пустота и никчемность человеческого многоговорення, то, отрицая ее, сам начинаешь болтать как безудержный… И так во всем. А главное, что в результате этой деятельности – ничего не происходит, ничего не создается… О люди!

Назад Дальше